Паоло Монелли - Башмаки на солнце
Пулеметы. Рокочут где-то совсем близко. Подтягиваются солдаты — из тех, что ранены легко и держатся на ногах.
— Эй, там нужно подкрепление. Вот и подошел ваш черед.
Идем в глубь сражения. Плотными шеренгами, вперед.
Неужели это хохочет смерть — вот так, завывая и присвистывая, хрустя искалеченными ветвями деревьев, протяжно шипя гранатами в небе? А потом тишь.
Возвращаемся ошалевшие и — живые, оттого счастливые. После боевого крещения я слегка охмелел, а вот майор впереди показал себя молодцом, ни единой оплошности — и все пули пролетали мимо, потому что Бог всегда хранит мудрых и храбрых майоров. Он берет раскуренную трубку у командира дивизии, который встречает нас возле дырки в заборе, хмурый, недовольный, злой. Говорит, что у нас слишком мало погибших. И что нужно было любой ценой отбить у врага позицию. Ведь отыскать ее, вооружившись картой, — сущий пустяк (тычет в карту, которая все врет и пестрит ошибками). Однако наш командир, верно, не учел, что ночью темно, хоть глаз выколи, и что на поиски злополучной вершины, похожей на тысячи других, он послал батальон, который не успел толком разведать эти места. Ну да, все это он упустил из виду, и теперь ему следовало бы повиниться. А он стоит, словно изваяние, на снежной тропке и смотрит, насупившись, как мы шагаем мимо. Потом зарычал мотор, и командир, вальяжно раскинувшись на сиденье, покатил в свои хоромы. Неровен час, вражеская артиллерия доберется и сюда, так что ему лучше поберечься. Расстилаю спальный мешок на низком диванчике в своей комнате рококо. Сквозь прорехи в крыше моргают звезды. <…>
Апрель 1916Вот это и есть война. Война — это не когда жизнь висит на волоске или когда красный сноп искр, что мечет граната, слепит тебя и затягивает в гулкую воронку («И словно тот, кто, бегом утомясь, / Из спутников рад пропустить любого, / Чтоб отдышаться…»[1]). Война — значит быть марионеткой, которую дергает за нити неведомо чья рука. При этой мысли кровь стынет в жилах и больно сжимается сердце.
Сидеть как проклятый в окопе, пока кого-то из товарищей не пришлют тебе на смену… избавление приходит, когда его уже не ждешь, и застигает врасплох, словно вражеский обстрел или снежная буря; быть на прицеле у опасности, что подкарауливает на каждом шагу, волочить на ногах кандалы судьбы, которая зависит от номера твоего взвода и глубины окопа; и не дозволено снять рубашку, когда хочется ее снять, и не дозволено написать письмо домой, когда хочется писать, ведь все в твоей жизни, вплоть до унизительных мелочей, подчинено распорядку, — вот что такое война. Корреспонденту, который заглядывает в окоп, чтобы понаблюдать за нами, все это невдомек. Войны не знает и чиновник, вешающий нам на грудь медали. Когда чиновник голоден, или чем-то встревожен, или доволен проделанной работой, он достает из кармана часы и заявляет: «Поздновато уже, пора бы закругляться». А если он ненароком подцепил вшей, то спешит домой мыться.
— Кастельнуово горит, — замечает Порро.
И совсем близко, где-то в долине, раздается знакомый треск ружейной пальбы, и с глухим рокотом рвутся бомбы.
— Атакуют из долины.
— Нет. Это в Понтарсо, горит пороховой склад.
Теперь клацанье ружей доносится сверху. Кто-то говорит:
— Это лейтенант Гарбари с арьергардом, отражает атаку.
— Значит, они уже подобрались совсем близко, черт бы их побрал! Спать охота, глаза слипаются — но какой уж тут теперь сон.
Все молчат. Бредем сквозь темноту, которая пышет красным, месим грязь со снегом, медленно ползем вверх по крутой и вязкой горной тропке. Усталость, скопившаяся за долгие ночи без сна, наваливается и давит на плечи вместе с рюкзаком, ноги заплетаются. В животе четыре сухаря, а в душе пусто и горько от расставания с тем, чего уже не воротишь. Короткие привалы — солдаты плюхаются в снег, и спустя мгновенье уже слышен чей-то храп — лишь еще больше изматывают. От голода урчит в животе, но припасы нужно расходовать бережливо, ведь может статься, что вместо пайка в Мальга-Ла-Коста мы получим приказ двигаться дальше. Даже браниться нет сил. Просто переставляем ноги и ни о чем не думаем. Сон расставляет свои сети, сладко растекается в теле, щекочет веки и предательски нашептывает о блаженстве. Ну разве не бессмыслица все это — отступление, огонь, опасность атаки? Охапка соломы, костерок — и на боковую, а во сне видишь родной дом, где постель такая просторная и теплая.
Студеная ночь, продырявленная пулями и косматая от языков пламени, тает и выцветает, и над горами занимается сизый, угрюмый рассвет.
Лес редеет. Вот показался холм и две фигуры, впечатанные в небо. Часовые. Мы на месте.
— Кто идет?
— Альпийские солдаты.
— Пароль.
— Боже правый, да ради всего святого, протри глаза: мы из альпийских стрелковых войск. О Матерь Божья, до чего ж ты непутевый!
Этот просторечный выговор кажется часовому вполне убедительным.
— Проходите.
Еще немного вперед, и вот майор — разговаривает с каким-то толстяком в капюшоне. Полковник, наверно. Скупые, сердитые приказы. Солдаты сбились плотными рядами. Без толку ставить палатки, все уже спят как убитые. Кроме нас, пришла еще одна рота и два батальона, отступавшие с другой стороны гор. Вокруг толкотня и неразбериха: обозы, упрямые мулы, погонщики чертыхаются, с глухим стуком подковывают лошадей. Ночь на исходе, небо на востоке светлеет, исполосованное облаками.
— Иди сюда, Монелли, если не прочь поспать. Палатку поставили.
Растянувшись на брезенте, под жестким пологом, по которому украдкой постукивает дождь, с крепко сжатыми кулаками, мы наконец проваливаемся в сон.
Рявкнули подъем (даже во сне кошмару не было конца, и мы всё шли и шли), и, не успев продрать глаза, мы смыкаемся в строй, перекличка, уходим. Перекусили сухарями, полпайка. Дождь. Шагаем под мокрыми елями, из которых сочатся холод и уныние. По вылинявшему небу не понять, который час, — вечные сумерки испарениями поднимаются с земли и сползают с облаков. Идем к неведомо каким горам, где на позициях нет ни колючей проволоки, ни даже окопов, — и вот здесь мы должны дать отпор врагу, который прорывается все дальше. На подъеме нас накрывает снегопад — крупные хлопья падают отвесно, ветра нет, — и все становится постыло, снег запорошил душу тоской по ясному небу и теплу.
И вот эта неприметная горстка людей, что карабкаются по снеговому склону, продираясь сквозь непогоду, — ведь они твои защитники, Италия. Эти оборванцы не дают прожорливому врагу подступиться к тебе, напоенной весной; спелые вишни красуются на солнце, а между тем беда стучится в дверь, но ты даже в ус не дуешь, — повзрослевшие девочки стыдливо и гордо выставляют свои маленькие груди, а те, кто отсиживается в тылу, щеголяют в новых соломенных шляпах. Так цветите же, прелестные юные итальянки, и пусть ничто не потревожит ваш покой, ну а вы, пригревшиеся в тылу, мирно спите в мягкой постели. Упитанные дельцы становятся еще упитаннее и не знают забот — те самые, что присылают нам гранаты, которые не рвутся, и башмаки, которые рвутся после первой же примерки. Здесь, на передовой, всех вас защищает Дзоллет — хромой старик, который на чем свет стоит клянет свой артрит и бережет как зеницу ока винтовку, и завтра он не сделает ни единого промаха, потому что смазал винтовку жиром из своих пайковых консервов. Здесь на вашей защите стоит Чеккет: двадцать лет он проработал на немцев и, когда закладывает мины, бормочет по-немецки, говорит «Fertige Feuer»[2], как его научили в силезских шахтах. Правда, упрямец он еще тот — когда идет на дело со своим отрядом, отказывается тащить пулемет. Не подведет и Зманиотто, раненный уже трижды, и Ческо тоже, единственный сын старушки, которая торгует фруктами на одной из улочек Примолано и высылает ему по пять франков в месяц. Ребята хоть куда, бойкие на язык, но серьезные, если случится попасть в переделку; на войне им приходится несладко, они стали грубее и смотрят на мир печально и удивленно. И даже не мечтают, что когда-нибудь станут учить новобранцев, как наш лейтенант. А если повезет и их не заденет пуля, целых две недели в году они смогут пить до потери сознания, не опасаясь карабинеров. Какими же благами наградила этих солдат родина, которая теперь прячется за их спинами и которая, словно мачеха, отправила их в шахты Вестфалии и в Галицию и порой манит назад, призывая поплотнее набить походные рюкзаки? Впрочем, представление о родине укоренилось в них в виде чувства долга — чувства смутного, но питающего все их поступки. Категорический императив. Вот что значит долг. Они усвоили это еще подростками, поскольку выросли среди гор, где жизнь не дает поблажек и крепится на жестком каркасе, которого не смять и не повалить; этот каркас — смена времен года, вздорный нрав стихий, разного рода препятствия, преодолеть которые помогают сметливый ум и труд. Единственная утеха для натруженного тела — обнять девушку, на которой потом придется жениться, и это тоже долг, да выпить вина и забыться, сбросить ярмо: вот почему все они пьют. А отдых — это когда смотришь на нитку дыма, что поднимается из раскуренной трубки на фоне гор или синевы далей, которые не зовут к себе. В горах особенно не разживешься, вот многие и едут за тридевять земель, а там их ждет тяжелый, неблагодарный труд среди чужих людей, не вызывающих доверия, подчинение правилам странным и бессмысленным, — ступаешь на этот путь, знать не зная ни своей цели, ни куда он тебя заведет, бредешь в неведомые края и в итоге никуда не приходишь, потому что в конце тебя ничего не ждет; иные умирают в пути. Так пролетает жизнь, вступает в свои права старость и нашептывает, что хорошо бы вернуться в родные места и, успокоившись наконец душой, смотреть сквозь струйку табачного дыма на синеву далей, которые не зовут к себе. Грубовато вылепленные горной жизнью, мальчишки пришли на войну, где все так же строго, скудно и неказисто, как дома — все тот же непреложный долг, — и принесли с собой свою отвагу, серьезную и неколебимую. А неясное чувство сродства с этой землей, которую они наловчились рыть, с деревьями, которые они привыкли рубить, колоть и тесать, с камнями, которые они умеют обтачивать и гранить, — это и есть их любовь к родине.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});