Сьюзен Сонтаг - Заново рожденная. Дневники и записные книжки 1947–1963.
После того как я принял решение о публикации ее дневников, передо мной более не вставал вопрос об исключении той или иной части материала – ввиду того ли, что моя мать будет выставлена в определенном свете, или из-за ее откровенности в вопросах секса, или по причине безжалостности к фигурирующим в дневниках людям, хотя я и опустил подлинные имена нескольких реальных лиц. Напротив, в принципе отбора материала я отчасти исходил из того, что в силу его шероховатости, «неприглаженности» читателю удастся увидеть Сьюзен Сонтаг молодой женщиной, вполне осмысленно и решительно творящей саму себя. И в этом тоже притягательная сила ее дневников. По этой же причине я озаглавил книгу – «Заново рожденная», воспользовавшись фразой, начертанной на первой странице одного из ранних дневников; мне кажется, слова эти точно характеризуют мою мать с самого ее детства.
Никого из американских писателей ее поколения нельзя отождествить с европейскими литературными вкусами в большей степени, чем мою мать. Невозможно вообразить ее говорящей, что ей предстоит «поведать сагу Таксона» или «сагу Шерман Оукс, шт. Калифорния», как сказал, относительно начала собственного творческого пути, Джон Апдайк, что для рассказов у него, дескать, был целый мир – Шиллингтон в Пенсильвании. Тем более невероятно предполагать, что моя мать могла бы обратиться за вдохновением к своему детству или социальным и этническим корням, как поступили многие из принадлежавших к ее поколению американских писателей еврейского происхождения. История ее жизни (тем более уместным представляется мне теперь наименование книги – «Заново рожденная») совсем о другом. В известном смысле это история Люсьена Рюбампре – честолюбивого юноши из глубокой провинции, мечтающего завоевать столицу.
Разумеется, моя мать не была похожа на Рюбампре во всем остальном – в характере, темпераменте или целях. Она не стремилась снискать благосклонность света. Напротив, она верила в собственную звезду. С юности ее не покидала убежденность в своем даре и предназначении. Яростное, неутихающее желание расширить границы своей образованности – занятие, которому она уделяет столько места в дневниках и которое я соответствующим образом представил в книге, – было, в известном смысле, материализацией самой себя. Ей хотелось быть достойной писателей, художников и музыкантов, перед которыми она благоговела. В этом смысле к Сьюзен Сонтаг можно применить motd’ordre[2] Исаака Бабеля: «Я должен знать все».
Совсем по-другому мыслят сегодня. Вера в себя – постоянная величина в сознании всехуспешных людей, однако форма такой самоуверенности определяется культурой и существенно разнится от одного исторического периода к другому. У моей матери, мне кажется, было сознание XIX века, и самопогруженность в ее дневниках вызывает к памяти нескольких себялюбивых великанов – скажем, Томаса Карлейля. В начале XXI века регистр честолюбия совершенно иной. Читатель, ищущий в этих текстах иронию, не найдет и следа ее. Моя мать прекрасно это понимала. В эссе об Элиасе Канетти, которое, наряду с очерком о Вальтере Беньямине, следует считать ее наибольшим приближением к жанру автобиографии, она одобрительно цитирует слова Канетти: «Пытаюсь вообразить себе человека, который сказал бы Шекспиру: “Расслабься!”»
Так что повторим – caveat lector. Перед нами дневник, в котором искусство воспринимается как вопрос жизни и смерти, где ирония считается пороком, а не добродетелью, а серьезность – величайшим из благ. Такие воззрения выработались у моей матери рано. И в ее жизни никогда не было недостатка в людях, которые пытались уговорить ее «расслабиться». Она вспоминала, как ее доброжелательный, традиционного склада отчим – герой войны – умолял ее поменьше читать, из страха, что она не найдет себе мужа. В том же духе, хотя и более высокомерно, высказался философ Стюарт Гемпшир, ее наставник в Оксфорде, который с досадой вскричал однажды во время коллоквиума: «Ох уж эти американцы! Вы такие серьезные… точно немцы». Он вовсе не собирался делать ей комплимент, но для моей матери эта фраза была как знак почета.
Вышесказанное может натолкнуть читателя на мысль, что моя мать была «природным европейцем» – по определению Исайи Берлина, считавшего, что есть европейцы – «природные» американцы и американцы – «природные» европейцы. Однако я не думаю, что подобное определение вполне справедливо в отношении моей матери. Правда, что в ее глазах американская литература была окраиной великой европейской – в первую очередь немецкой – литературы, и все же в глубине души она, вероятно, верила, что способна пересоздать себя, что все мы способны пересоздать себя, что каждый человек может или мог бы, обладай он необходимой волей, сбросить как балласт или выйти за пределы всех обстоятельств своего воспитания и образования. Это ли не воплощение слов Фитцджеральда, что «в жизни американцев нет вторых актов»? Как я говорил, на смертном одре, который она, в сущности, таковым не воспринимала, она планировала свой следующий первый акт и намеревалась прожить его, как только лечение добудет ей еще немного срока.
В таком отношении к жизни моя мать была замечательно последовательна. При чтении дневников меня неизменно поражает, что всю жизнь, с юности до старости, она, похоже, вела одну и ту же битву – с внешним миром и с собой. Ее художественное чутье, ее захватывающая дух уверенность в правоте собственных суждений, ее необычайная, жадная страсть к искусству – чувство, что она должна прослушать каждое музыкальное произведение, увидеть каждую картину или скульптуру, вчитаться в каждую великую книгу, – присутствовали в ней с самого начала, уже тогда, когда она составляла списки книг, которые хотела прочитать, и помечала галочкой прочитанные. Но столь же сильным было у нее ощущение провала, непригодности для любви и даже для эроса. Ей было так же неуютно со своим телом, как спокойно со своим разумом.
Это печалит меня больше, чем я в состоянии выразить. Еще в ранней молодости моя мать совершила поездку в Грецию. Там, в южной части Пелопоннеса, ей довелось смотреть постановку «Медеи» в древнем амфитеатре. Представление глубоко ее растрогало, так как в ту минуту, когда Медея собиралась убить своих детей, из зала стали раздаваться крики: «Нет, не делай этого, Медея!». «У этих людей не было и мысли о том, что перед ними – произведение искусства, – говорила она мне неоднократно. – Для них все было реально».
Столь же реальны ее дневники. Читая их, я с тревогой замечаю, что реагирую примерно так же, как те греческие зрители в середине пятидесятых годов прошлого века. Мне хочется крикнуть: «Не делай этого!» Или: «Не будь к себе такой немилосердной!» Или: «Не думай о себе так хорошо!» Или: «Остерегайся, она не любит тебя!» Но я, разумеется, опоздал: представление окончилось, и главная героиня ушла, как и большинство персонажей.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});