Иннокентий Смоктуновский - Быть
Большая пилотка на голове, обмотки на длинных худых ногах. Он не может еще знать, что ему предстоит стать Царем, он боится, ему непонятен тяжкий труд войны, где столько людей мучаются, стараются для смерти. Он с детским ужасом взирает на результаты, конечную продукцию этих трудов. Однажды ему пришлось увидеть фуру похоронной команды, высоко нагруженную страшной кладью. Один из трупов, заваленный сверху другими, вдруг издал через разверстый рот странный стонущий звук. Похоронная команда быстро раскидала штабель мертвых тел, достала того, стонущего, но оказалось, что он мертв, совершенно мертв, — это под давлением вырвались у него через гортань трупные газы...
А в другой раз, попав в окружение, затем в плен и во временный лагерь под открытым небом, он два месяца голодал, «доходил», заболел дизентерией — и в таком состоянии был отправлен в колонне военнопленных на другое место концентрации. Незадолго до этого немцам удалось захватить большой склад амуниции Красной Армии, и на перегоняемых пленников были надеты по две-три шинели: таким образом немецкое командование решило вопрос о транспортировке трофеев. Позади колонны ехала конная повозка, на которую эти же шинели грузили, если пленные доходяги не в силах были идти и конвою приходилось их пристреливать, предварительно заставив их освободиться от груза. Выстрелы в хвосте колонны звучали очень часто... И солдатик почувствовал, что ему не дойти, и он решил бежать.
О том, каким чудом удалось это ему, Иннокентий Михайлович рассказывал, когда мы с ним однажды зимою ездили вместе в Суздаль — посидеть там в мотеле, отдохнуть, может быть и немного поработать над рукописями. Он имел непроизвольное, глубинное и подлинное желание писать тексты, в которых желал изложить все то личностное, значительное и важное для него, чего он не мог выразить в своей артистической работе. Он любил, чувствовал слово, его самостоятельную значимость, и радовался своему счастью служить благозвучию, мудрости и красоте русской речи — слову Пушкина и Лермонтова, Чехова и Льва Толстого..
Он многое хотел написать, мой крестный, но вышло в жизни так, что далеко не все задуманное удалось ему осуществить. И вот мы имеем всего одну небольшую книгу. Но тем и дорога она, что теперь книга воистину единственная, бесценная, — лишь чуть приоткрывающая некоторые уголки его таинственной человеческой уникальности.
Анатолий Ким.
ПОМНЮ
Полвека...
Будут речи, их будет много. Будет долгое, но от того не менее торжественное перечисление достижений наших, наших общих побед. Это естественно. Странно, если б не было этого долгого перечня наших трудов, радостей, завоеваний. Они должны быть — мы знаем, и они есть — мы уверены, и они еще будут — мы надеемся. Уж такими плодоносными, хотя и нелегкими, неспокойными, были эти пятьдесят лет, чтобы не принести нам уверенности в самих себе, в наших стремлениях.
Полвека. Нет, лучше — пятьдесят. Пятидесятилетие. Может быть, как раз специфика работы требовала и учила выявлять полное, отказываясь от полумер. Разница не в словах, для меня здесь суть; моей жизни нет этих пятидесяти, и это они дали моей жизни форму. Не хочу, не могу пребывать в половинчатости. Этому учили меня жизнь, мать, друзья. Это подсказывают дети.
Дочь, маленькая Машка, выспалась днем и долго не могла уснуть поздним темным вечером. Я одел ее, и мы пошли бродить по лесным тропинкам. Задрав мордашку, она пальчиком то там то сям отмечала только что появившиеся звезды. Я объяснил ей как мог, что это светила, как и наше солнце, только они очень далеко, значительно дальше, чем мы отошли от нашего дома, но до дому тоже далеко, и поэтому надо возвращаться, мама будет недовольна такой долгой прогулкой. Дома я попросил дочь: «Расскажи маме, что мы видели».
— Звезды, — ответила она просто.
Мама спросила:
— Папа тебе не достал звезду?
— Нет.
— Как ты думаешь, папа может достать звезду?
Мордашка была до того серьезной — нельзя было не заметить, что зреет некое мироощущение; и она ответила:
— Да. Палкой только.
Все сполна, и человек рожден, чтоб видеть, пользоваться полнотой окружающего его, и не беда, коли звезды поначалу достают палкой. Ведь надо учиться чем-то тянуться к ним. Я в детстве дотягивался до ранеток и подсолнухов в чужом саду — это моя полнота стремлений, мои возможности тогда...
Теперь дети иные. И мы не можем не гордиться их поиском полноты и «космически длинных палок». Жизнь, время докажут возможность осуществления самых дерзких мечтаний и близость недосягаемого. Пятьдесят лет заставили нас верить в это. Время, время... Если бы его можно было поворачивать вспять, наверное, мы стали бы все делать так хорошо, уж так славно, что после не оставалось бы ничего другого, как только радоваться и гордиться. И было б тогда все так хорошо, чудно.
Но время — вещь необычайно длинная; и оно почему-то катит только вперед. И уж давно открыта истина, что прошлое по отношению к будущему находится в настоящем, а настоящее к будущему — в прошлом. Не к чему крутить колесо. Мы жили, живем и — самое, пожалуй, главное — будем жить. Если же сейчас нам ведома не одна гордость за содеянное, а вместе с ней не оставляет досада за ошибки прошедшего, то просто мы — наследные обладатели и боли, и радости, и надежд. Наверное, и сейчас мы совершаем какие-то промахи, которые поймем несколько позже, потому что еще не знаем, не выявили и всех своих достоинств.
Время неумолимо. Оно разделяет людей на поколения; но оно же соединяет их.
Странно и, больше того, парадоксально: я, который учился в школе далеко не наилучшим образом, теперь, когда мой сын (в четвертом классе) приносит четверку, совершенно искренне нахожу в себе основания возмущаться и упрекать его. Что это — власть ли родителя, неосознанный ли педагогический ход, проявление вздорного характера или обычная забота старших о младших, вступающих в жизнь? А может, предостережение от тех ошибок, которые не задумываясь делал я и которые теперь наконец стали для меня очевидны? Не попадаю ли я в такое же смешное и беспомощно-невесомое положение, как тот незадачливый папаша из старого рассказа?..
«Отец (упрекая). Когда Авраам Линкольн был в твоем возрасте, он был лучшим учеником в классе.
Сын (не задумываясь). Когда Авраам Линкольн был в твоем возрасте, он был президентом».
Суть стара, но и всегда нова — во времени. Не кроется ли в крошечном рассказе большая глубина, чем просто юмор или чем просто может показаться? Понять одного можно, но и не понять другого нельзя.
Обстоятельства. Люди. Время.
Вот, пожалуй, время — единственный по-настоящему оправдывающий меня фактор. Мы печемся о наших маленьких гражданах, о их судьбах, зная сложность настоящего и готовя их к доброму, но не менее сложному будущему. Годы торопят и повышают требовательность. И все сильнее ощущаешь, как необходимо все более полно выявлять свои, наши желания, способности.
Конечно, это дерзость, но предположить, что в какой-то мере мы знаем себя, — можно. Если не в полной, то уж, в любом случае, чуть лучше, чем всякий со стороны.
Но и обольщаться, я думаю, тоже не следует: мы о себе знаем немногое. И это прекрасно.
Потому что мы — в стремлении познать себя. В этом стремлении ищем возможностей совершенствоваться. И если говорить об особых приметах или наиболее характерных отличительных чертах наших, то не отметить широты натуры, доходящей до беспечности, доброты, граничащей с расточительностью, просто нельзя. Быть может, это слишком одностороннее суждение. Не знаю наверное, но настаиваю, что ширью доброты мы вправе гордиться; впрочем, так же, как не можем не ратовать за ее разумное проявление...
Все чрезмерное оборачивается едва ли не противоположностью. Мы не всегда владеем своими сдерживающими центрами. Это нередко приводит к разочарованию. К угрызению совести. Или скажем просто: к провалам в реализации наших желаний.
Широта натуры — само по себе понятие, вмещающее многое. А если мы, закусив удила, начинаем демонстрировать это качество, то легко оказываемся в положении жителей потемкинских деревень — фасад красив, но и только. От доброты душевной мы легко жонглируем словами: талантливо, гениально, удивительно, феноменально. Ярлык есть — и ладно! Он избавляет от труда мыслить, анализировать и делать справедливый вывод. Мы добрые, верим на слово. А почуяв некоторые шероховатости, успокаиваем себя: их-де сравняет широта взгляда. Отметив размах в общем, увы, упускаем промахи в частностях. Когда привыкнешь к подобному воззрению, есть риск упустить главное — объективность, правду, — ежели не быть честными служителями, жрецами ее даже в те минуты, когда она не причесана и не так уж красива, как того требуют каноны добропорядочности.
Ни время, прошедшее с момента случившегося, ни наша добрая, светлая память о Евгении Урбанском не должны затмить его — такого, каков он был.