Владимир Кораблинов - Жизнь Никитина
Державная столица дерзко осмеивалась, развенчивалась, оплевывалась. Два-три непристойных извозчичьих словца царапнули ухо, однако стихи были остры, и друзья посмеялись. Неожиданно вдруг Иван Иваныч сказал: «Бог знает, когда еще подвигнусь посетить вас, болезнь моя может такую штуку сыграть…» – и спросил напрямик про тетрадь, которую некогда заметил на столе Ивана Савича и принял было за приходо-расходную книгу. Никитин смутился, вспыхнул.
– Ну-ну, – засмеялся Иван Иваныч. – Чего там! Давайте-ка ее сюда!
Стихотворения, перебеленные в тетрадь, все тридцать четыре, были прочитаны автором вслух. Волнение пресекало голос, мягкими клещами стискивало горло. Он старался не глядеть на единственного своего слушателя, уставясь в тетрадь, читал и читал, спеша, боясь наскучить чтением, боясь услышать насмешливое восклицанье, подавленный зевок…
И – странное дело! – чужим, незнакомым, словно не им самим сочиненным казалось все, что читал. А главное – таким беспомощным, таким несовершенным… Ведь сколько раз повторялись в уме эти строчки, переписывались в тетрадь, иные пелись даже под гитару или мысленно, – но вот сейчас лишь, в чтении, больно резануло слух неуклюжее выражение; жалкая рифма – «путь» и «плывут», где, держась точного звучания, следовало произносить «плывуть», что с головой выдавало неправильную, мещанскую речь самого автора, привыкшего именно так говорить, как говорили у Смоленского, на Щепной, в лабазах, в трактире, на постоялом… В смятении искоса глянул на Ивана Иваныча: тот словно влип в диван, сидел, скорчась в какой-то нелепой, неудобной позе, хмурился, кусал губы. Иван Савич оробел, хотел оборвать чтение, но пересилил робость и с каким-то отчаяньем, чуть ли не стоном даже, проговорил последние строки:
Опять начнется боль души,На злые пытки осужденной.Опять наплачешься в тиши,Измученный и оскорбленный… —
и умолк, дрожащими руками захлопнул тетрадь. Ему сделалось душно, он расстегнул ворот рубахи, пробормотав:
– Ну, простите, Христа ради… – встал, сутулясь, взад-вперед зашагал по комнате, проклиная свою слабость, презирая себя за то, что открылся Ивану Иванычу, что осмелился читать жалкие свои безделки, и вот теперь, задыхаясь от волненья, ждет сурового суда, обязательно сурового – как же иначе? «Путь – плывуть»! Ах, боже мой…
Испуганный кинул взгляд на приятеля, – тот пребывал все в той же позиции. Чашка с недопитым чаем застыла в его руке. Иван Иваныч вдруг заметил ее, поставил на стол.
– Позвольте спросить, стихи эти вы читали кому-нибудь?
– Что вы, что вы! – Иван Савич содрогнулся в ужасе. – Как можно! Да и кому?
Савва забормотал за перегородкой: «бры… блы…»
– Как удивительно, – словно самому себе сказал Иван Иваныч, – что еще никто, ни один человек на Руси не знает об этом… Один я знаю!
И засмеялся счастливо.
Звоны
Но авось пора настанет,
Бог на Русь святую взглянет.
Благодать с небес пошлет —
Бурсы молнией сожжет!
И. НикитинПосле деревенской тишины город показался шумен. Лошадей было много, телег, колясок; колеса по булыжной мостовой гремели нещадно; водовозы кричали, разносчики, точильщики, стекольщики, черные, как арапы, угольщики, продавцы самоварного угля. Пуще же всего не мог привыкнуть к звонам. Они утром еще затемно начинались, будили, укорачивали сон.
Тетенька Юлия Николавна, у которой проживал Ардальоша, снимала от хозяев две комнатки по Воскресенской, близ Каменного моста. Тут кругом тесно стояли церкви – Покровская, Никольская, Пятницкая, Воскресенская, Ильинская, Спасская. Следом за тысячепудовым митрофановским начинали звонить прочие, дальние – и сладкий сон улетал, спугнутый неумолимым ревом колоколов.
Кроме всего полдень и полночь еще отбивал какой-то дребезжащий колоколец. Но это уже был не церковный, а во дворе господина генерала Марина. Тетенька сказывала, что он самого Бонапарта побил, забрал в плен Бонапартовы пушки и велел купчине Самофалову отлить из них колокол. После чего, повесив его во дворе своего городского дома, звонил собственноручно дважды в сутки по двенадцати ударов, не столько сим обозначая течение времени, сколько напоминая людям о победе и славе русского оружия. Соседство с грозным генералом несколько пугало, фантазия Ардальона рисовала усатое зубастое страшилище; проходить мимо генеральского дома было жутковато.
Но самое ужасное в нынешней Ардальоновой жизни было ученье, бурса. Его отдали туда, как невольника на римские галеры, и он жил как бы в рабстве. Переход из мира домашнего в мир училищный был труден и жесток. Каждый божий день проходил в страхе, в темном предчувствии беды. Тетенька Юлия Николавна недаром в свое время намекала на бурсацкие лозанчики, кои враз отучают от дурацких фантазий: на второй день пребывания Ардальона в училище его высекли. Причина наказания даже по тем диким и жестоким временам была чудовищна: ему всыпали десять розог за то, что он, ужаснувшись, потерял сознание.
Ардальон, разумеется, знал, что людей секут (солдат, мужиков, арестантов), что даже, случалось, до смерти запарывают, но, как дома его никогда и пальцем не трогали, сама экзекуция представлялась ему делом почти фантастическим, таким же непостижимым и туманным, как мучения грешников «на том свете»; и как трудно и даже невозможно было вообразить себе живых людей в кипящих котлах адских подземелий, так немыслимой казалась и экзекуция, где человека, созданного по образу и подобию божества, срамно заголив, валят на грязную доску и истязают безжалостно.
Как же страшно и неожиданно случилось, что ученику Кориоланскому велели лечь на скамью, и двое других сели ему на ноги и на плечи, а училищный сторож Кронид, перекрестившись, с равнодушным и даже сонным лицом принялся стегать его гибким красноталовым прутом! Какое-то мгновение перед глазами Ардальона мелькала лоза, белело голое тело ученика Кориоланского; в жестокой гримасе дергалось волосатое лицо латиниста-монаха, который отсчитывал удары. Затем все закружилось: скамья с истязуемым, сторож, монах, ученики, сидящие за столами, – и Ардальон повалился на пол.
Он очнулся, почувствовав холод. Над ним наклонился монах. Из большой оловянной кружки поливая мальчика ледяной водой, приговаривал:
– Во имя отца и сына и святаго духа…
Ардальоша с трудом поднялся, встал на ноги. Его пошатывало, к горлу подступала тошнота.
– Dominus Девицкий, – сказал монах, – для чего ж ты свалился со скамейки?
Ардальон молчал, он не слышал вопроса, он как бы оглох.
– Знаешь ли ты, dominus, – усмехнулся монах, – вещество, именуемое salix viminalis?[2]
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});