Романески - Ален Роб-Грийе
Однако по праву можно было бы сожалеть, хотя бы вполголоса, о длительных и дорогостоящих научных изысканиях, довести которые до конца мне было позволено. Но об этом не было сказано ни слова. Напротив, папа даже нашел способ облегчить мне положение, насколько это было в его силах, уговорив домовладельца не задорого сдать крохотную отдельную комнатенку под самой крышей, на улице Гассенди, оказавшуюся слишком тесной даже для того, чтобы можно было в ней поставить столик, но где я смог написать на коленях в уединении голубятни один за другим три романа и где прожил до самой женитьбы в октябре 1957 года. Более того: папа предложил питаться у него и дальше (для чего мне надо было спускаться на три этажа) за совершенно пустячную плату!
Между тем, в его глазах, писательское ремесло не могло гарантировать ни разумной надежды на публичный успех, ни даже некоего общественного статуса, пусть затворнического, зато компенсированного уважением; и еще меньше оно являлось, как он считал, способом зарабатывать себе на жизнь. Может быть, иначе к этому относилась моя мать, которая в молодости пережила увлечение изящной словесностью и попробовала себя в сочинении сказок и стихов. Отцу же мое решение, вероятно, лишь прибавило забот, но, поскольку литература была моим выбором, хотя и запоздалым, он теперь нашел для себя оправдание — вопреки собственному вкусу — в способствовании мне заниматься ею свободно.
На мысль мне пришло следующее, почти приемлемое, объяснение: он был добрым отцом, потому что был сумасшедшим. Мама давно и серьезно утверждала, будто в голове у ее мужа не все в порядке и будто у него случались характерные умственные расстройства. Она говорила, что, если доля гениальности (в это она, естественно, свято верила) у меня есть, то она могла мне достаться только от отца, чье безумие, на мое счастье, во мне проявилось в удачной форме. Исходя из тех же соображений, мама всегда мне советовала не заводить детей (и я послушался ее, никогда, впрочем, не ощущая интереса к маленьким мальчикам; что же до маленьких девочек, то…). Она думала, что папа обязан своею нервозностью тому, что его зачали старики, и что именно он, папа, передал мне неполноценные хромосомы. Чтение «Соглядатая» вскоре усилило ее опасения о моем физическом и психическом здоровье. «Это прекрасная книга, — заявила она мне, возвращая рукопись, — но я предпочла бы, чтобы она была написана не моим сыном». В конце концов можно было бы порадоваться происшедшему во мне преобразованию предполагаемой болезни в способность к творчеству; однако следовало на этом этапе остановиться: последующее поколение, по мнению матушки, рисковало производить на свет не психопатов, а чудовищ. Она говорила это со спокойной уверенностью, как всегда бывало, когда ей приходилось делиться своим мнением, одновременно категорическим и малоортодоксальным.
У мамы был низкий голос, зычный и тем более громкий, что речь ее всегда звучала страстно. Его тон был убедительным и твердым, как у всякого, знающего, что он говорит. Впрочем, матушка, должно быть, действительно знала, отчасти благодаря своему рассудку, но также благодаря способности — возможно, очень бретонской — чувствовать знаки судьбы. Например, за несколько десятков лет до смерти она назвала ее точную дату, которую кто-то вырезал вместе с ее инициалами на деревянной основе швейной машинки, по случаю купленной на американском складе вскоре после маминого замужества. И теперь время от времени я опять и опять слышу ее голос. Чаще всего — вечером, перед тем как заснуть. Но порою это происходит в самый неожиданный час и, как правило, длится несколько десятков секунд. Слова звучат ясно и где-то совсем рядом. Но понять смысл произносимого не удается. Единственно, что я улавливаю, — это тон голоса, его модуляции, так сказать, пение.
Картина из 1920-х годов: Керангоф, разгар лета, вовсю светит солнце… Быть может, это история, рассказанная мне значительно позже? Во всяком случае, я ее помню отчетливо, как очевидец. Но сколько мне было тогда лет?
У папы отпуск. Он лежит на спине, растянувшись во весь рост посреди огорода, под кустами крыжовника, пытаясь срывать губами спелые ягоды с гибких веток, усыпанных плодами и почти касающихся земли. Время от времени, устав от этой работы, он издает страшные вопли раненого животного. Возможно, причина этого колючки, затрудняющие ему его занятие; не исключено также, что и вдруг накатившее чувство отчаяния. Возмущенная бабушка Каню требует от дочери положить конец этим неблагопристойным крикам, могущим всполошить соседей и подорвать нашу репутацию во всей округе. Не видя в случившемся ничего трагического, моя мать отвечает, что, имея такого странного мужа, приходится терпеть некоторые его выходки. И добавляет:
— Хотела бы я видеть тебя на моем месте!
— Бедная моя дочь! — не теряя достоинства, восклицает бабушка. — Я бы уж точно ошибки не сделала!
Бывали приступы и более тревожные, хотя менее продолжительные. На фронте папа служил сапером, и его основным занятием было то, что называется минной войной, делом, вероятно, чрезвычайно страшным, воспоминания о котором его преследовали лет десять. Под нейтральной полосой между двумя передними линиями фронта саперы рыли подземные туннели, на скорую руку их укрепляли, а затем на глубине пяти-шести метров проползали по еще более узким ходам и устанавливали мины под вражескими траншеями. Но и противник рыл туннели, естественно, под окопами нашими; и так далее; в конце концов саперы зарывались в землю так глубоко, что уже никто не знал, французы или немцы взорвут врага первыми. Папа иногда рассказывал (правда, очень скупо) об этой жизни заживо погребенных, о глухих ударах немецких кирок, доносящихся со всех сторон, то все более частых, то вдруг смолкающих чтобы возобновиться с еще большей интенсивностью и нервозностью, отчего сердце в страхе сжималось до боли, но надо было