Евгений Шварц - Телефонная книжка
И уже и не пахло в нем студией. Разыгрался даже в один прекрасный день скандал — какая‑то актриса обвинила Лобанова, что он ее обижает, между тем, как она ждет от него ребенка. И все театры обсуждали этот случай с жаром, будто новую премьеру, с тою, впрочем, разницей, что не осуждали никого из участников ее. Да, театр становился взрослым и обрастал послепотопной чешуей. У него было лицо некогда. И оно преображалось ото дня ко дню в морду. Неважно, в конце концов, как обращался Лобанов с женщинами. Но это было признаком времени и радостно успокаивало другие театры. «Ах, и у них, значит, скандалы. Ну вот, и славненько». А то можно было подумать, что они воплощенной укоризною стоят перед отчизною, перед старым МХАТом, выражаясь проще. Несмотря на то, что чудище, проглотившее Ермоловский театр и напялившее на себя его вывеску, ничем не отличалось от других, ему влетало больше. Звания и чина не имело оно. Слишком недавно походило на театр. Лобанов считался талантливым — каково это было другим? И его, наконец, стукнули с грохотом за пьесу, которую они только репетировали, но не успели поставить[4]. И Завадский, ученик Вахтангова, выросший в той же атмосфере, что и Лобанов, бойко болтающий на том же самом мхатовском арго («в каком‑то смысле… говоря очень приблизительно… не верю… ищите сквозное действие»), — лихо дал брату своему подножку. Он написал в «Правде» статью на чужом ему, чисто газетном жаргоне[5]. Жаловался на отсутствие смелой критики. Один абзац у него кончался тем, что, мол, в частности, мало критикуем мы свой театр, Театр Моссовета. В следующем абзаце все, естественно, ждали этой самой критики. Однако со всей естественностью чудовища, подчиняющегося инстинкту самосохранения, Театр Моссовета из этого абзаца выпал. Начинался он примерно так: «Роковой ошибкой
режиссера Лобанова явилось…» И так далее. И о болезни Лобанова услыхал я от Завадского во время съезда писателей. Описав с глубоким сочувствием печальное состояние, в котором Лобанов находится, Завадский добавил: «Да, не умеют у нас беречь людей».
17 сентябряЛевин Лев Ильич,[0] старый знакомый, некогда — молодой, подающий надежды. И в те, старые, времена казавшийся несколько чужим, как всякий критик. Внушало уважение то, что он держится, как взрослый, независимо и как будто любит литературу. Самолюбив был до крайности. И мнителен. Все ему казалось, что он болен. «Тяжкий млат, дробя стекло, кует булат»[1]. Но с душами не столь хрупкими и могучими производит он изменения не столь легко определимые. Сейчас Левин Лев Ильич уже совсем не похож на мальчика. Седые виски. Чуть пополнел, почему‑то только лицом. И за седыми висками и отяжелевшим лицом ничего тебе не прочесть. Что он любит теперь, что думает о литературе — пойди пойми. Ничего не видно. И писать не пишет, а только редактирует. Одинок. И романов ни с кем не заводит. Друзей нет. Приятели имеются. Мнителен он больше прежнего. Года два — три назад приехал он сюда. Я сказал ему: «Что с тобой, почему ты так плохо выглядишь?» Он растревожился и, бросив дела, уехал обратно в Москву, с повышенной температурой. Мне хочется иной раз отвинтить винты, снять заградительные и маскировочные щиты и заглянуть, во что превратил тяжкий млат эту замкнутую и осторожную душу. Что он думает, что он делает, когда остается наедине с собой?
М
Следующим в моей московской книжке записан Малюгин Леонид Антонович.[0] Это человек совсем другого склада. Он открыт, даже грубоват, прям. Его стукнуло куда сильнее, чем Леве Левину только угрожало, но он сохранился[1]. Я знал Малюгина в Ленинграде до войны. Мельком встречались мы то на премьерах, то на собраниях. Но вот в конце 41 года приехали мы в Киров. Еще по дороге, в вагоне, придумал я для успокоения душевного пьесу о Ленинграде[2]. О блокаде. В самых общих чертах. Атмосферу, в которой будет развиваться действие. И начал писать ее под новый год в своей ком — нате, в театральном доме — длинном, двухэтажном, сером от тоски, угрюмом. И вся работа над пьесой связана для меня с Малюгиным. Жил он в самом театре, неестественно великолепном среди деревянных домов. Его, Малюгина, маленькая комната. Топчан. Письменный столик. Обеденный столик.
18 сентябряОн все школил себя: спал на твердом, сидел на твердом. Работал положенное время. Я ходил к нему читать «Одну ночь» сцену за сценой. И понемножку начинал разбираться в нем. Он был живой человек, не боящийся боли и вступающий в драку естественно, как другие чай пьют. А среди равнодушных ко всему на свете, кроме личных дел, актеров БДТ иначе невозможно было бы существовать. Они ворчали на него, но — хотел написать уважали — нет — нет, на это не были они способны. Они не связывались с ним, зная, что ни к чему хорошему это не приведет. Даже такой влюбленный до страсти, до самозабвения, до отупения в свои актерские] и прочие достоинства Полицеймако, уродливый, лишенный шеи, широкомордый, боксер да и только, хитрый, недоброжелательный — и тот выслушивал без открытого протеста замечания, которые Малюгин ему делал за искажение текста роли. Малюгин, как прирожденный человек переднего края, обладал чувством дела. Я зашел к нему как‑то в вечер очередной, второстепенной премьеры. В то время театры ошалели от непривычной обстановки и гнали премьеру за премьерой. «Трактирщицу» Вейсбрем поставил чуть ли не [в] две недели[3]. В такой же, примерно, срок Суслович[4] поставил какую‑то пьесу О. Литовского, не то из французской, не то из голландской жизни[5]. Действие происходило в 41 году. Никто не считал эти премьеры настоящими, а как бы призрачными, эвакуационными, или эрзацами. Все в театре были спокойны, кроме Малюгина, который переодевался, чтобы идти в зрительный зал. Он был красен, тороплив в движениях. Когда я заикнулся о том, что кончил какую‑то сцену «Одной ночи», он взглянул на меня с яростью и пробормотал, что сегодня, мол, не до этого. До сих пор Малюгин обращался со мной подчеркнуто уважительно, и я онемел от удивления. Потом я
почувствовал — он единственный во всем коллективе понимает, что премьера есть премьера, важнейший день в жизни театра. Он, завлит и только, считал себя ответственным за всех. И я не рассердился на него за резкость. Драгоценно было его отношение к моей пьесе. Он всегда говорил, если ему не нравится. И радовался, когда сцена ему нравилась. Он понимал, что если пьеса получится, то это хорошо.
19 сентябряВспоминаю множество разговоров, то у него, то на освещенных солнцем крутых кировских улицах. Хорошая погода там была редкостью, и мы, если небо было ясно, выходили побродить. Война. Время трудное, но чистое. И разговоры о том, что после войны все станет еще чище. Пьеса моя «Одна ночь» не пошла. Я написал вторую — «Далекий край»[6] и еще переболел скарлатиной[7], побывал дважды в Москве[8]. Катя вспоминает Киров с ужасом — вся бытовая часть лежала на ней, а у меня все скрашивается воспоминанием наполненности душевной. И воспоминанием о том, что я много работал. Малюгин уехал на фронт с актерами. И прислал нам оттуда пачку табаку — драгоценность в те дни. Он был другом деятельным. Хлопотал и ссорился из‑за моей пьесы в комитете. Посылал посылки при каждом случае. То, смотришь, он запаковывает кому‑то книжку — нашел в магазине. То — когда БДТ перебрался в Ленинград — пришлет плитку шоколада — неестественной величины. После войны написал он пьесу «Старые друзья». И Ермоловский театр ее принял. И Малюгин получил Сталинскую премию[9]. Многие старые друзья заговорили после этого, что Малюгин стал грубоват, излишне категоричен, решителен. На самом же деле он нисколько не изменился. Только друзья принялись перетолковывать его поведение на другой лад. Еще до своего награждения работал он в каком‑то доме отдыха недалеко от Тбилиси. Рассказываю это, чтоб дать пример его обращения. Директор оказался недюжинным наглецом. Жалобная книга на него никак не действовала. Тогда в одно прекрасное утро Малюгин послал за ним уборщицу. Потребовал, чтоб директор немедленно явился к нему в комнату. Тот пришел, несколько удивленный. И Малюгин спросил его решительно и строго, но вполне спокойно.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});