Руслан Киреев - Пятьдесят лет в раю
Большеголовый уродец, кривоногий и плешивый, изображал себя на живописных портретах романтическим красавцем, тем же, кто отказывался признавать его таковым, мстил со всем неистовством бешеного своего темперамента и с дьявольской изобретательностью. «Он не впервые отомщал», – брошено в поэме, которую начал восемнадцатилетним юнцом и переделывал, кромсал, дополнял чуть ли не до последних дней своих, до вытребованного им выстрела на горе. Десяток без малого вариантов. «Как демон мой, я зла избранник», – обмолвился в одном из них, но позже слова эти вычеркнул. Все-то понимал про себя, все! – и с юношеской отвагой стремился, дитя человеческое, обуздать зло. Грозная тяга к гибели, то есть к уничтожению живущего в нем зла, причем уничтожению радикальному, вместе с носителем своим, проступает, точно алый пунктир, едва ли не во всех его деяниях, превращая линию жизни в линию смерти. Шутка ли: две дуэли за какие-то полтора года, причем вторая невесть из-за чего – бестолковщина, нелепость! – что не помешало ей увенчаться смертоубийством. В тот же миг, в том же месте, на слякотном, скользком от дождя склоне кавказской горы завершилась третья дуэль, длившаяся скрытно от глаз в течение многих дней. Завершился тайный поединок, из которого рухнувший со смертельной раной двадцатишестилетний поэт вышел победителем. Зло, которое он нес в себе, не просто было им же самим наказано, а потерпело необратимое поражение.
В моей жизни, начавшейся ровно через сто лет после кровавой развязки на Кавказе, не было горы Машук; все холмики какие-то, пригорки и – соответствующие им малые, без размаха и блеска поражения. Самое крупное из них выпало на 97-й год. Привидевшийся в ночь перед Рождеством сон оживил давнюю осторожную надежду, что мое безбожие не столь уж фатально, что можно еще что-то сделать, и, кажется, я даже знал – что. Давно знал, еще со времени смерти бабушки в апреле 85-го. С той последней ночи, которую она, уже бездыханная, провела на земле.
Вернее, провел я возле ее гроба, но не один: из Симферополя приехала жена бабушкиного сына Стасика – сам Стасик мотал очередной срок.
Грузно переваливаясь, вошла с тяжелыми сумками, аккуратно поставила их и – запричитала вдруг, заголосила. На гроб повалилась. Как по матери убивалась, родной матери, но, странное дело, меня это представление – ну конечно представление, что же еще! – ничуть не покоробило.
Отпричитав, по-хозяйски захлопотала у гроба. Что-то поправила, что-то убрала, вложила иконку в скрещенные на груди руки. Бабушка, хоть и носила последние годы крестик, верующей не была, никто, однако, не проронил ни слова. А Люба уже доставала свечечки, тонкие, слегка погнутые, очень много. Я внимательно следил за ней. Именно этого, чувствовал, и не хватало сейчас. Не хватало причитаний, пусть даже и неискренних. Свечечек не хватало. Не хватало уверенного Любиного знания, что и как полагается делать, когда умирает человек в доме, и ее панического страха нарушить, упаси бог, вековые установления. Как разволновалась она, когда выяснилось, что никто не собирается сидеть ночью у гроба! «Да вы что! – изумленно переводила взгляд с одной бабушкиной дочери на другую. – Как же ее одну-то? Нельзя!»
Ни мать моя, ни тетушка Тамара на ночь не остались. Они и правда чувствовали себя плохо, они и правда боялись, что не выдержат после бессонных суток завтрашних похорон – словом, я не осуждал их, старался не осуждать, тем более в такую минуту, но все же не с ними, не с матерью и теткой, ощущал в эти последние бабушкины часы на земле кровную связь, а с посторонней, по сути дела, женщиной.
Прямо с работы приехала она, не отдохнув и не поев, лишь наскоро посовав в сумки – для поминального стола! – какие были продукты, мясо в основном; в чем-чем, а в мясе нужды не знала. Она и не скрывала, что ворует на своем мясокомбинате, где работала обвальщицей, так прямо и говорила, рассказывая о себе в ту ночь у бабушкиного гроба: «Двести в месяц выходит, двести пятьдесят, да еще украду, считай».
То была удивительная ночь, вовсе не тяжелая (я готовил себя к тяжелой ночи, тяжелой физически и морально). Мы все время беседовали о чем-то – о детях, о Стасике, которому она как раз накануне отправила посылку с салом, вафлями и изюмом (Стасик, как ребенок, любил сладкое), мы смеялись даже, но, спохватываясь, обрывали смех, виновато и скорбно на гроб глядели. Гроб был светлым, как и хотела бабушка, как наказывала, и в изголовье празднично горели, потрескивая, свечечки. Я аккуратно менял их.
Среди ночи я вышел из дома (туалет во дворе был), а когда вернулся, Люба, поеживаясь, караулила меня у распахнутой двери. «Боюся, – призналась смущенно. – Не могу одна с упокойником». Это «с упокойником» резануло слух, но я не обиделся, нет, я обнял ее, озябшую, обнял как самого близкого сейчас, самого дорогого человека.
Под утро ее сморило-таки, приткнулась в кухоньке и захрапела. Один на один остался с бабушкой – для меня она по-прежнему была бабушкой, а не «упокойником». Вглядываясь в лицо ее, вглядываясь совсем иначе, чем при Любе (при Любе стеснялся), заметил, что оно исподволь молодеет. Это морщинки распрямлялись, высвобождая из-под старушечьей маски прежний, то ли забытый уже, из детских лет, то ли вовсе не ведомый мне образ. Тем не менее я узнавал ее. Такой вот была бабушка на старых фотографиях – и такой, и еще моложе, совсем юной, тоненькой, с прямыми волосами. (На моей памяти она всегда завивалась.) Тогда еще объектив не умел схватить движение, приходилось замирать – «Внимание! Снимаю!», – поэтому кокетливая игривость, с какой молодая женщина, будущая бабушка моя, позировала перед камерой, выглядела не очень естественной. Тем отчетливей проступало желание понравиться. Кажется, ей это удавалось. Вот и родная сестра ее тетя Маня, припомнилось вдруг, намекала, что вовсе не без повода закатывал дед сцены ревности. Но давно уже не было деда, не было тети Мани, а теперь и бабушка умерла – никто ни о чем, стало быть, не расскажет внуку, угроза миновала, и я со светлым, грустным и в то же время каким-то приподнятым чувством – это в такую-то минуту! у гроба! – думал о безопасно далекой, а потому чистой и прекрасной бабушкиной любви.
Иконка наклонилась в разгладившейся руке, я осторожно поправил ее и долго не отводил взгляда от лика, что-то напряженно пытаясь понять. Безуспешно. Это сейчас, после моего окончательного поражения, я знаю, что существуют вещи, которые понять в принципе нельзя, перед ними пасует даже самый изощренный ум. Однако именно в ту ночь, я хорошо помню это, зародилась мечта побывать на Святой Земле. И вот теперь, спустя двенадцать лет, я понял после моего рождественского сна про оживающие частицы, что откладывать дальше некуда.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});