Евгений Шварц - Телефонная книжка
Алигер Маргарита Осиповна худенькая, глаза напоминают коринку. Портит общее впечатление дурная кожа лица, особенно на носу. Внушает уважение спокойная манера держаться, тихий голос. И неожиданный юмор. На съезде поэтессы говорили умнее и лучше поэтов. Алигер в том числе. Она много думала. Понимает суть дела. Большая семья; две девочки, мать. Живет тихо. Вернее, замкнуто. Та же связанность, замкнутость иной раз чувствуется в ее стихах. Изуродована одиночеством, свирепыми погромами в Союзе писателей. Одна из тех многих женщин, что являются главой семьи. Безмолвно несет она все заботы и тягости. Противоположна одичавшим и озлобленным женщинам- одиночкам. Спасает талант. Но что у нее творится в душе, какие страсти ее терзают, какая тоска — не узнает никто и никогда. Ее тихий голос, черные глазки, прозаическое лицо с черными точками на кончике носа уводят в сторону. И стихи ничего не говорят и не скажут. Нельзя. Да и есть ли желание открывать то, что никто сейчас не высказывает?
Бруштейн Александра Яковлевна.[0] Страстная любовь к литературе, к театру и полное, врожденное непонимание самой фактуры этих искусств. Обречена судьбой на любительское рукоделие. Последний роман[1], самый свободный по манере из всего, что она сделала — до того простоват по задачам, что невозможно принимать его всерьез. Хочет быть открытой, более того, душа у нее полна — роман о детстве, об отце, которого она обожала, но отсутствие соответствующей формы, словно кляпом, забивает ей рот. Чувствует, как полноценный человек, а говорит, как глухонемой. Отсутствие формы, почти всегда и отсутствие ясного символа веры. Александра Яковлевна, как все мы, пережила столько пожаров и катастроф в области любимого своего искусства. что было отчего сбиться с ясного пути. Впрочем, и в начале двадцатых годов я не понимал — зачем она пишет? Что хочет рассказать? Это одна ее сторона. Но есть другая, Александра Яковлевна почти глуха. Теряет зрение, хворает. И всегда она весела, остроумна и вечно в действии.
2 сентябряПисьма ее — прелестны. И место, которое занимает она в литературе, значительно. Но надо непременно ее знать. Непосредственно
Б
Болынинцова Любочка.[0] Она же Любочка Стенич. Когда я увидел ее впервые, была очень привлекательна. Маленькая. Ласковые глазища. Говор чуть — чуть излишне быстрый. Одета обдуманно. Всегда в хлопотах. Или переводит какую‑нибудь пьесу. Или достает какой- то материал. Но, в отличие от других хлопотливых женщин, не вызывала раздражения. Сияла. Жизнь ее шла непросто — даром ничто не давалось. Только в обмен. Но она не по — женски спокойно принимала эту особенность своего бытия. Начинай я писать теперь, непременно попробовал бы рассказать о Стениче[1]. Но у меня сейчас исчез прошлогодний интерес к писанию портретов. И нет у меня ключа к Стенчу. То есть он, может быть, и нашелся бы, да страшно думать о труде, который придется на это затратить. Скажу только, что это было существо особое, его целиком воспитало время между двумя революциями. О нем написал Блок статью «Последний денди». То он казался великолепным, то бесплодным. То поражал. То пугал. Жене его приходилось нелегко. Но когда они разошлись, Любочка огорчилась. И жаловалась несколько непоследовательно на то, каким плохим Стенич был мужем. Радоваться надо было, следовательно, разводу! И Любочка вышла замуж за Большинцова[2]. Рослый, несколько сырой. Несколько распущенный. Я познакомился с ним в 20–е годы в Ростове, когда поступил он в Театральную мастерскую артистом. Когда встретились мы снова, оказался он уже киносценаристом. Любочка переехала в Москву. И там всё ждали они удачи, но фортуна все не давалась Любочке в руки. Скучно рассказывать, как сияние ее глаз все тускнело. Умер Болыпинцов внезапно, когда работал в Тбилиси над сценарием[3]. И Любочка, второй раз овдовевшая, постарела. И это ей до того не идет! Она не годилась никак для этой роли со своей легкой фигуркой и быстрым говорком. Но выхода нет!
3 сентябряКак надоел мне собственный голос. Все говорю, говорю, говорю сам с собой. Сначала радость от того, что я заговорил, заслоняла неестественность положения. А сейчас начинаю смущаться. А впрочем — продолжаю.
Г
Габбе Тамара Григорьевна.[0] Назовешь это имя — и столько противоречивых чувств тебя парализуют, что хоть молчи. С одной стороны — человек быстрый, острый, имеющий дар вдруг выразить ощущение. Например, стоим мы напротив кинематографа «Титан». На вывеске вспыхивает и гаснет стрелка, указывающая на название картины. И Габбе говорит: «Ужасно неприятно! Так же у меня дергало палец, когда он нарывал». В Филармонии увидели мы Каверина с палочкой. «Почему он с палочкой?» — спросил кто‑то. И Габбе ответила: «Потому что у Тынянова нога болит». Получилось это действительно весело и смешно и определяло положение вещей в те давние, доисторические времена. Это с одной стороны. С другой же — ум ее, резко ограниченный и цепкий, все судил, всех судил и выносил окончательные приговоры, как это было принято в кругу Маршака. Приговоры самого Самуила Яковлевича носили отпечаток его библейского темперамента и оглашались в грозе и буре, в тумане и землетрясениях, и тень Шекспира появлялась при этом событии, и Блейка[1], и Пушкина. Однажды я читал у Габбе свою пьесу «Телефонная трубка»[2]. Это Олейников настоял. Из любопытства. Было что‑то много народу — редакционного. Пили чай после чтения и обсуждали пьесу за чаем. И Габбе говорила и продолжала есть и пить. Нет, здесь и духа не было Библии — куда там. Жуя быстро и определенно по- заячьи, она говорила быстро, отчетливо и уверенно. Она знала, что такое сюжет. Она одна. Она знала, что такое характер. Она знала, какая сцена удалась, какая нет. Во всяком случае была уверена в этом. Пожует, сделает глоточек и приговорит. А я, кроме удивления, ничего не испытывал. Резко ограниченный ум. Система, в которую уверовала она, когда училась. И полная несоизмеримость ее пунктирчика с предметом. Маршак был неясен, но понятен. Он намекал — и это было точно. А Габбе говорила точно, однако, непонятно. Уверенность — вот ее бич. Она‑то уж знает, что есть рассказ… Что сюжет. Что завязка. Что развязка.
4 сентябряВечное несчастье вечных первых учеников.
Блокада. Раза два или три вызывал меня Маршак на городскую телефонную станцию. Я шел по городу, как будто заболевшему, — ему не до прохожих. Окно в белых крестах. Окна выбиты. Забитые витрины. Знакомый голос Маршака, беспокойный, на старый лад, что в новом блокадном мире меня раздражало. Настолько раздражало, что он даже заметил, спросил однажды: «Ты что — сердишься?» Как мог я ответить, объяснить по телефону, что мы говорим из разных измерений? По его поручению заходил я к Габбе. И тут впервые разговаривал я с ней без всякого внутреннего протеста. Вражда, созданная демоническим духом Олейникова, следы той невидимой серной кислоты, которой уродовал он окружающих, незаметно для них самих — изгладились до этих блокадных дней. Габбе и Любарскую в 37 году арестовали. Потом освободили. После второго рождения встретились мы как бы заново. А теперь, в блокадном мире, узнал я совсем новую Габбе. Душа ее, в обычные дни сжатая в кулачок, готовая к нападению, теперь как бы раскрылась. Была Тамара Григорьевна сосредоточена, а не сжата, и говорила так, как подобает в том мире, куда привела нас судьба, как бы заново увидев все. По деятельной натуре своей не могла она просто терпеть и ждать. Нашла себе работу — читала детям в бомбоубежище. И рассказывала, как заново услышала то, что читает. Одно годилось, другое — не переносило испытания. И новый этот взгляд на вещи был убедителен. И начисто лишен ученической уверенности. И в Москве в 43 году я рад был встрече с нею. И опять говорили мы дружески. Но постепенно все вернулось на свое место. С людьми сходишься или расходишься по причинам органическим, непреодолимым. Та новая Габбе, с тяжелыми временами раскрывшаяся, исчезла, когда жизнь вошла в колею. Снова разум ее словно бы обвели контуром, и душа ее сжалась в кулачок. И при встрече чувство внутреннего протеста вспыхивает во мне с новой силой.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});