Сьюзен Зонтаг - В Америке
Стоя у двери, Крыстына мгновение помедлила, затем принялась всхлипывать. Ссутулившись, она прошла на середину комнаты; потом упала на стул, навалилась грудью на стол, вытянув руки прямо перед собой, и уронила на них голову; затем опустилась на колени, воздела руки под углом в сорок пять градусов и молитвенно сложила их; потом…
— Нет! Нет! Нет!
Крыстына покраснела и поднялась с колен.
— Но, мадам, я видела, как вы сами делали это. Помните, когда вы играли…
— Нет!
— Расскажите же, что я должна делать.
— Ты медленно возвращаешься в комнату… только не очень медленно… собираешь посуду… садишься на стул, немного грузно. Смотришь в стол.
— И все?
— Да.
— И не молюсь?
— Я же сказала, это все.
«Господи боже мой, — говорит она себе. Марыну нельзя назвать глубоко верующей, если не считать тех моментов, когда она мучается (а когда она не мучилась за последнее время?), — боже всемогущий, будь милостив! Избавь меня от этой неудовлетворенности или позволь мне осуществить свое желание. Боль на время утихла, но теперь Богдан замечает одни лишь препятствия, он решил, что это — безумие, спрашивает, зачем ему нужно все бросать, и просит меня пообещать, что мы еще вернемся. Сегодня вечером я должна поговорить с Богданом. Усажу его на кровать, сожму его милые руки и пристально посмотрю в глаза, но нет, не хочу подкупать его показным чувством, не буду прибегать к актерским хитростям, — о господи, как же я разочарована! И все-таки Богдан должен признать: я сделала все, что позволяли мои способности. Я отдала нашей родине все, что должна была отдать, не забывая о своей патриотической миссии. Подумать только, единственной трибуной в Варшаве, с которой полякам разрешено говорить по-польски, служит сцена! Я была покорной и благоразумной. Благодарной, когда требовалось. И Генриху тоже — за все его измены, за то, как грубо он возвращался в мою жизнь и постель, когда ему только заблагорассудится, — Генриху прежде всего. Он не вправе упрекнуть меня в неблагодарности. И моя милая подруга, жена русского управляющего театрами, знала, как я благодарна ей за покровительство. Все, чего я добилась здесь, в Варшаве, стало возможным только благодаря ее вмешательству. Когда я решила, что пора показать варшавской публике Офелию, а главный цензор отказался дать театру разрешение на постановку „Гамлета“ — только потому, что в пьесе изображалось цареубийство! — она пригласила этого человека домой и убедила его, что убийство — всего-навсего семейная драма, а посему совершенно безобидно. И он дал разрешение. И это лишь один пример ее доброты ко мне. Но с тех пор как госпожа Демичева умерла, никто мне больше не покровительствовал. Будь она жива, они не посмели бы поставить эту пьесу, эту… комедию о стареющей актрисе, супруге богатого землевладельца, чьи званые вечера по вторникам изображались с такой неприязнью. Теперь-то я понимаю, что популярная актриса, занявшая высокое положение в обществе благодаря своему браку, обречена стать предметом насмешек. Какое бесстыдство! Фривольные салонные пересуды — и наши возвышенные патриотические беседы! Ведь они были настолько возвышенными и патриотическими, что пробудили бдительность русских властей. Эти власти каждый вторник выставляли у нашей двери двоих полицейских, которые следили за нами, записывали имена всех наших гостей, выспрашивали у тех, кто приехал из-за границы, их адреса и какие у них с нами дела. Но меня никогда не удивляло то, что творят наши угнетатели. Вот где настоящие критики! Вот где завистливые актеры и посредственные драматурги! Если б я только умела ненавидеть, возможно, ненависть приносила бы мне облегчение. Нужно обладать стальным характером и каменным сердцем — но у какого подлинного артиста есть такая броня? Лишь тот, кто чувствует, может вызвать ответное чувство, лишь тот, кто любит, способен внушить любовь. А если бы я казалась хладнокровной и надменной, меньше ли я страдала бы? Нет-нет, мне нужно просто играть! Да, публичная жизнь — не для женщины. Ее место — дом. Там она царит — неприступная, неприкосновенная! Но женщина, которая дерзнула поднять голову выше других, протянула жадную руку за лаврами, не побоялась выставить перед толпой весь восторг и отчаяние своей души, — такая женщина дала право каждому рыться в самых сокровенных тайниках своей жизни. Для любопытных нет ничего занимательнее подслушанных обрывков откровенного разговора актрисы или слухов о ее беспорядочных связях и непонимании в семье. Господи боже мой, неужели моя жизнь должна быть вечным искуплением за грехи — мои и чужие? Впрочем, все это не имело бы значения, если бы касалось одной меня. Но когда жестокость и злоба ополчаются против тех, кто мне дорог, я начинаю ненавидеть этот позорный столб, называемый Сценой. Богдан, бескорыстный, великодушный Богдан не в силах меня защитить. Тот факт, что любящий муж актрисы из этой пьесы родился и вырос в Познани, он приводит лишь в доказательство того, что актриса — я, словно бы ему безразлично, насколько оскорблен он сам. Но для такого человека, как Богдан, возможно либо молчание, либо то, что произошло два года назад, когда он без моего ведома вызвал на дуэль одного варшавского критика; к счастью для Богдана, критики — трусы. У меня сердце разрывается. Теперь брат Богдана в самом деле меня возненавидит. Я слышу, как все судачат об этом — с тех пор, как на прошлой неделе состоялась премьера, но никто, разумеется, не говорит на эту тему с нами. В субботу мы обедали с критиком из „Газеты польской“, но Богдан ничего не сказал, критик тоже. В следующий раз, когда я увидела этого человека (он всегда приходит на наши „вторники“), мне захотелось отвести его в сторону и спросить, не сердится ли он на меня, — кажется, на меня сердятся многие, потому что я играю в стольких зарубежных пьесах. Но разговор, который вращался вокруг истинной свободы и страданий нашего народа, оказался таким увлекательным, и мне стало стыдно за то, что я озабочена собственными страданиями.
Тогда я написала два письма, спокойных, возмущенных, горделивых, — одно в его газету, а другое директору театра, по его словам, моему поклоннику, — но так и не отослала их. Следует знать, что, если ты добилась успеха, когда-нибудь, задолго до того, как ты от него устанешь, публика отвернется от тебя — я говорю сейчас не только об этой пьесе. Публика ветрена. Моим зрителям необходимо новое, молодое лицо. Да, наверное, публика недовольна мною, но я не могу играть лучше, по крайней мере — в Варшаве. Нам нужно бежать отсюда. Богдан не должен страдать из-за вражды, что окружает меня, хотя, конечно, многие меня защищают. Друзья будут говорить, что меня выжили этой пьесой, даже те из них, кто знает, что я уже давно собиралась уехать за границу. Но они также будут обвинять меня в том, что я обиделась — обиделась до такой степени, что наконец уехала. Богдан раскаивается в том, что вообще согласился на отъезд, не спускает с меня глаз, видимо, надеется, что сможет управлять моим смятенным духом, — как муж, он наверняка считает это своим долгом. Я должна быть ему благодарна. И я благодарна. Господи боже мой, я так страстно ждала этой перемены — так трудно было все устроить, — и вот теперь все рухнуло! Я больше не мечтаю об отъезде, ведь люди подумают, что я убегаю, но я всегда о чем-нибудь мечтала. В детстве у меня было Рождество, несмотря на то что мы были так бедны и мне никогда не дарили подарков. Я мечтала о том, как вырасту, о, как я мечтала об этом! Не могу сказать, что была счастлива в той темной крошечной комнатушке вместе с другими малышами, но я не чувствовала себя маленькой и грезила о том времени, когда стану свободной и сильной, уеду далеко, и люди… Нет, не буду клеветать на свое детство. Я была счастлива, я знала, что во мне горит свет, и уверенно смотрела в будущее. О Господи, не бросай своего слабого чада! Я запуталась, как я устала играть!»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});