Юрий Орлов - Опасные мысли. Мемуары из русской жизни
Проповедь Толстого о моральном самосовершенствовании и о возможности морального воскресения в любой момент жизни поразила меня и стала частью душевных переживаний. Я перечитывал «Воскресение» множество раз, хотя и не принимал постулатов всепрощения и любви ко всем ближним. Толстовское сострадание к людям было мне очень близко. Понемногу я учился видеть и чувствовать несчастья, которыми была наполнена жизнь вокруг, и переставал воспринимать это как неустранимую часть нормальной жизни.
В школах и в газетах нас учили сочувствию исключительно заграничным и нашим собственным до-революционным рабочим и крестьянам. В сталинскую эпоху народ жил так счастливо, что сама идея сострадания советским людям выглядела кощунственной клеветой. Жалеть было уже некого. Наоборот, ненавидеть было, и даже очень, кого, врагов народа. Не ненавидеть их могли только еще более ужасные враги народа. Однако я почему-то никого еще не ненавидел, знал многих людей, достойных жалости, и был определенно уверен, что сам я не враг народа.
Уборщица, работавшая над налги в конторах военного завода, получала двести пятьдесят рублей по тогдашнему курсу. На эти деньги невозможно было прилично кормить, обувать и одевать двоих детей так, чтобы они закончили не только школу, но и техникум. Уборщица смогла, но после того дети отвернулись от нее. Она пришла к моей матери объяснить хоть одной душе, что произошло. Уборщица подрабатывала проституцией. Жила, разумеется, в одной комнате с детьми, и они, как ни крутись, все видели. Выучившись, сын и дочь дали волю своему отвращению.
— Приведи мне их, — сказала уборщице мать. — Я их познакомлю с Розой Гурфинкель. Она добрая, все им объяснит. Она знаешь кто? Секретарь в наркомате. В наркомате! А кто была Роза десять лет назад? Приведи поганцев.
Уборщица мотала головой. В тот же день она повесилась.
Как раз в тот день я узнал из газеты, что проституция есть следствие дурных социальных условий и потому абсолютно невозможна и не существует в Советском Союзе.
— Ну, что правда, то правда, — объявил наш сосед, тыча пальцем в «Правду». — Жить стало веселее. Карточек давно нет. Смотри, как богатеют колхозы.
И он еще раз тыкнул пальцем в «Правду».
— А что ты вчера про тещино-то село рассказывал? — осторожно напомнил Петя.
— Про… Какой тещи? А! Так у моей тещи… это в одном месте. А ты гляди, что в других местах».
Меня изумлял этот гипноз печатного слова. Почти каждое лето я проводил в какой-нибудь деревне и везде видел одно и то же: мясо, молоко, яйца стали реликтовой редкостью. Семьи как-то кормились, но не от колхоза, который не давал ничего, кроме возможности подворовывать на фермах, да права на приусадебный участок. Участок давал картошку и немного денег. Иногда разными неправдами удавалось еще кормить свинью, корову или кур. Но на все это, даже на фруктовые деревья, накладывались зверские налоги деньгами и натурой. И когда куры не неслись, а корова не доилась, хозяйка покупала яйца и масло на сдаточном пункте и потом сдавала их туда же! Этот-то идиотизм я наблюдал своими глазами. И я знал также, что у крестьянина не было путей выйти из колхоза и уехать: в отличие от нормальных граждан ему не полагался паспорт. Он был рабом.
Теперь обращали в рабство и рабочих — новыми законами, которые настолько были противны идее «рабочего государства», что я боялся додумывать это до конца; только уже после войны у меня нашлось интеллектуальное мужество назвать эти законы антирабочими. Вначале рабочим запретили переход с одной работы на другую в поисках лучших заработков, затем последовал закон против прогулов. Прогулом считалось двадцатиминутное опоздание, наказанием же было — до двух лет исправительно-трудовых лагерей. Под этот закон чуть не попал мой отчим.
У нас не было будильника.
Я другой такой страны не знаю,Где так вольно дышит человек.
Пело радио в шесть утра, и мы вскакивали. Но однажды репродуктор сломался, и мы немножко проспали. Сонный отчим, почесывая рукой руку, а ногой ногу, в подштанниках, натягивал рубаху, когда мать зажгла свет и взглянула на ходики:
— Ты опоздал! Господи. Что делать?
Босой отчим, не одеваясь, стрелой выскочил из комнаты, кинулся к трамваю. Люди помогли ему втиснуться в вагон, протолкнули вперед и вытолкнули на его остановке. Он опоздал только на десять минут, отделавшись выговором.
Той весной, в конце мая, наш директор школы собрал комсомольское собрание и без всяких разъяснений предупредил нас, что было бы лучше, если бы мы не уезжали из Москвы.
— Вы можете понадобиться здесь, — сказал он.
Я, однако, не придал никакого значения этому странному совету, ничего не сказал матери, и она, помня наставления врачей, отправила меня на это лето в родную деревню, к бабушке, которую я не видел уже пять лет.
Ехать нужно было полтораста километров по железной дороге. Станция Дровнино, на полпути от Москвы до Смоленска, никак не изменилась с тех дней, когда бабушка провожала меня в школу в Москву: бесконечные штабеля дров, пакгаузы, старик-сторож с ружьем в длинной шубе и в валенках.
— А что ж валенки, — возразил он мне на мою улыбку. — Дожжей пока не предвидится, вишь какая хорошая погода.
Я писал бабушке, чтоб не беспокоилась о подводе. Идти было до Гнилого всего десять километров, поклажи почти не было, я шагал проселочной дорогой, а последнюю треть скосил лесом прямо к нашему выгону; вышел и присел на кочку, разглядывая свою деревню. Серые от дождей бревенчатые избы, темные крыши, маленькие окна, ветлы, вороны… Не моя это уже была деревня. Не в деревне я теперь жил и не в городе. Жил в читальнях…
Бабушка заплакала, засуетилась, не зная, с какой стороны подойти к выросшему образованному внуку. Она была теперь очень маленькой, сморщенной. Хотелось ее обнять, поцеловать, но не привыкли в нашей семье показывать любовь. Я не знал, с чего начать. Но через день мы снова привыкли друг к другу. Жила она в приделе, а нашу горницу вместе с частью огорода сдавала теперь приезжему лесному инженеру. Без этого жить было бы нечем.
Рабочих, а вернее, работающих рук в колхозе не хватало, и я от нечего делать подрабатывал на конной косилке.
Когда 22 июня 1941 года Германия напала на Советский Союз, я понял, что имел в виду директор школы, предупреждавший комсомольцев. Но откуда он знал то, чего не знал сам Сталин? Это оставалось для меня загадкой пятнадцать лет, пока Хрущев не поведал, что советское руководство получало в 1941 много предупреждений о подготовке Гитлером нападения. Но гениальный вождь советского народа, видимо, не мог поверить в предательство своего друга, великого вождя германского народа. Агрессия оказалась для Сталина таким же шоком, как и для ординарных советских людей, которых он уверил, что пакт Молотова — Риббентропа 1939 года обеспечил им мир, Сталин пришел в себя лишь через одиннадцать дней. 3 июля нас собрали перед репродуктором слушать его обращение к народу.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});