Юрий Зобнин - Николай Гумилев. Слово и Дело
– Клянусь! – повторила Одоевцева.
21 октября «Союз поэтов» провел первый после перевыборов правления поэтический вечер в Доме Мурузи. «Верховодит Гумилев – довольно интересно и искусно… – отметил в дневнике Блок. – Гвоздь вечера И<осиф> Мандельштам, который приехал, побывав во врангелевской тюрьме». Появление Мандельштама (с рукописью новой книги стихов «Tristia»[511]) стало сенсацией. В Петрограде его не видели около двух лет. Встретив ленинский переворот разрушительными стихами, он месяца через три, неожиданно для всех, уверовал в большевиков, поступил клерком в какую-то «коллегию» Совнаркома и переехал вместе с новым правительством в Москву. Гумилев, вернувшись в Россию, застал мелькавшего в 1918 году между двумя столицами Мандельштама сначала пламенным революционером, потом – запуганным диссидентом, врагом московских чекистов[512]. Вскоре, от греха, он уехал на юг, откуда вестей долгое время не доходило, и вот теперь – поселился в одной из комнат «Дома Искусств». Судя по его рассказам, от минувшего лихолетья Мандельштам получил сполна: голодал, побирался, временами едва не бродяжничал. Гибелью ему грозили не только «белые» в Крыму, но и «зеленые» на Украине, и социалисты-«меньшевики» в Грузии. От былого революционного энтузиазма в авторе «Tristia» не осталось следа. Гумилев вновь видел перед собой прежнего единомышленника-акмеиста:
За блаженное, бессмысленное словоЯ в ночи советской помолюсь[513].
На вечере «Союза поэтов» Гумилев произнес приветственную речь, в которой восхвалял неизменное стремление Мандельштама к высокому искусству, сознающему себя вне политики и разрушительной мистики. Блок, разумеется, принял сказанное как камень в свой огород, но аполитичные «Скорбные песни» задели и его за живое («Сначала невыносимо слушать общегумилевское распевание. Постепенно привыкаешь, «жидочек» прячется, виден артист»). А финальный гимн «веницейской жизни, мрачной и бесплодной» окончательно сразил всех петроградских слушателей Мандельштама:
Что же ты молчишь, скажи, венецианка,Как от этой смерти праздничной уйти?
«Дворцовый переворот», устроенный в петроградском отделении «Союза поэтов», удивил Москву, извещенную о происшедшем жалобами Надежды Павлович. Необходима была личная дипломатия, и в конце месяца Гумилев, оформив в «Доме Литераторов» мандат на служебную командировку («для участия в литературном вечере современной поэзии, устраиваемом Культурнопросветительским отделом Дома литераторов при Наркомпросе в Политехническом музее»), отправился в «красную» столицу в компании Михаила Кузмина и Натальи Грушко, представлявшей молодую часть обновленного руководства «Союза». По дороге Кузмин, давно не покидавший город, восхищался ясным солнечным небом над белыми равнинами:
– И люди тут будто нормальны!
Происходящее в Петрограде Михаил Алексеевич считал «механизацией жизни», пригодной для машин, цифр, двуножек, но никак не для людей:
Бац!По морде смазали грязной тряпкой,Отняли хлеб, свет, тепло, мясо,Молоко, мыло, бумагу, книги,Одежду, сапоги, одеяло, масло,Керосин, свечи, соль, сахар,Табак, спички, кашу —Все,И сказали:«Живи и будь свободен!»[514]
Гумилев, впервые за много лет оказавшись с ним накоротке, попробовал завести разговор об акмеистической миссии петроградских поэтов, но Кузмин только отшучивался. Он окончательно утвердился в убеждении, что сущность искусства – в «единственном и неповторимом эмоциональном действии, передающем в единственно неповторимой форме единственно неповторимое эмоциональное восприятие». Вокруг Кузмина и его неизменного уже многие годы друга-сожителя Юрия Юркуна образовалось избранное келейное сообщество «эмоционалистов», непроницаемых для любых общественных идей и программ. «Впрочем, – обычно уточнял Кузмин, – есть одно убеждение, которое мы разделяем, вместе со всеми, – то, что все мы когда-нибудь умрем».
Далеко за полдень 1 ноября Гумилев, Кузмин и Грушко, протомившись пять часов в намертво застрявшем на последнем перегоне поезде, были наконец на Каланчевской площади. «В Москве очаровательная погода, – записал Кузмин в дневнике, – много народа, есть еда, не видно красноармейцев, арестованных людей с мешками и торгуют. Никто нас не встретил. Поплелись в ЛИТО[515]… Во Дворце искусства[516] приготовлены нам комнаты. Брюсов, высокий, побелел, поседел, в полушубке, стройный и марциальный, по-прежнему волнующе рыкочет, опуская глаза». Но «марциальность» (воинственность) Брюсова, возглавлявшего «Всероссийский союз поэтов», никак не повлияла на петроградцев. Перевыборы правления в их отделении «Союза» были проведены в строгом соответствии с общим уставом, и придирчивые московские эксперты затихли. Никаких подробностей встречи Гумилева с бывшим учителем, а ныне – матерым советским комиссаром от литературы, история не сохранила[517].
Зато москвичи хорошо запомнили выступление Гумилева на «Вечере современной поэзии» в Политехническом музее – адский холод зала, забитого шумной, недоверчивой публикой, петроградских поэтов в шубах на эстраде и огромную фигуру Владимира Маяковского, внезапно появившегося в верхнем боковом проходе. Стихи гостей явно «не доходили» до слушателей, воспитанных на «красной» поэзии местных имажинистов и футуристов. От главного командира этого левого поэтического фронта ждали лишь знака для начала бузы и расправы. Но Маяковский, услышав первые строки «Заблудившегося трамвая», подался вперед и так замер до конца стихотворения. Обструкции не было. Напротив, москвичи, переменчивые в своей сердечности, наградили в итоге всех участников «Вечера современной поэзии» аплодисментами, а Маяковский лично приветствовал Гумилева в артистической комнате после концерта.
– Холодно, – сухо заметил Гумилев. – Я сегодня не в голосе и скверно читал свои стихи.
– Неправда! – отрезал Маяковский. – И стихи прекрасные, и читали прекрасно!
Нерешительно потоптавшись, он явил в огромной ручище «книжицу» собственных сочинений:
– Вот – книга! Возьмите! Везите ее в Африку! На озеро Чад!
Увы! Гумилев, знавший Маяковского в основном по довоенной «Бродячей собаке» и тогдашним футуристическим сборникам, пролистав на досуге заключающие том революционные агитки –
Крепиу мира на горлепролетариата пальцы![518]
– пришел к самым неутешительным выводам. Когда Корней Чуковский вскоре зазвал московского горлопана-агитатора в Петроград, Гумилев не смог досидеть до конца и потом наставлял учеников:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});