Былое и думы. Эмиграция - Александр Иванович Герцен
Посмотрите на хлопоты и заботы целого муравейника или одного муравья отдельно; вникните в его домогательства и цели, в его радости и горе, в его понятия о добре и зле, о чести и позоре – во все, что он делает в продолжение всей жизни, с утра до ночи; взгляните, на что он посвящает последние дни и чему жертвует лучшими мгновениями своей жизни, – вас обдаст детской, с ее лошадками на колесах, с блестками и фольгой, с куклами, поставленными в угол, и с розгами, поставленными в другой. В ребячьем лепете слышится иной раз проблеск дела, но он теряется в детской рассеянности. Остановиться, обдуматься нельзя – дела расстроишь, отстанешь, будешь затерт; все слишком компрометировались, и все слишком быстро несутся, чтоб можно было остановиться, особенно перед горстью людей без пушек, без денег, без власти, протестующих во имя разума, не подтверждая даже своей истины чудесами.
Ротшильду или Монтефиоре надобно с утра в бюро, чтоб начать капитализацию сотого миллиона; в Бразилии мор, в Италии война, Америка распадается – все идет прекрасно; а тут ему говорят о безответственности человека и о ином распределении богатств – разумеется, он не слушает. Мак-Магон дни, ночи обдумывал, как вернее, в самое короткое время, истребить наибольшее количество людей, одетых в белые мундиры, людьми, одетыми в красные штаны; истребил их больше, чем думал; все его поздравляют, даже ирландцы, которые, в качестве папистов, побиты им, – а ему говорят, что война не только отвратительная нелепость, но и преступление. Разумеется, вместо того чтоб слушать, он станет любоваться мечом, поднесенным Ирландией.
В Италии я был знаком с одним стариком, главою богатого банкирского дома. Раз, поздно ночью, мне не спалось, я пошел гулять и возвращался, часу в пятом утра, мимо его дома. Работники выкатывали из подвалов бочонки с оливовым маслом для отправки морем. Старик-банкир, в теплом сертуке, стоял с бумагой в руке, отмечая каждый бочонок. Утро было свежо, он зябнул.
– Вы уже встали? – сказал я ему.
– Я здесь больше часа, – отвечал он, улыбаясь и протягивая руку.
– Да вы замерзли, как в России.
– Что делать, стар становлюсь, силы отказывают. Приятели-то ваши (т. е. его сыновья) спят еще, небось, – и пусть поспят, пока старик еще жив. А без собственного надзора нельзя. Я прежнего покроя человек, много нагляделся; пять революций, amico mió[737], видел, возле прошли; а я за своей работой все так же: отпущу масло, пойду в контору. Я и кофей там пью, – прибавил он.
– И так до самого обеда?
– До самого обеда.
– Вы не балуете себя.
– А впрочем, скажу вам откровенно, тут много делает привычка. Мне скучно без дела.
«Не нынче завтра он умрет. Кто же будет масло отпускать, как пойдет дом? – думал я, оставив его. – Разве к тем порам старший сын тоже сделается человеком прежнего покроя и тоже будет скучать без дела и вставать в четыре часа. Так и пойдет одна тысяча золотых к другой до тех пор, пока кто-нибудь из династов, и, наверное, самый лучший, проиграет все в карты или поднесет лоретке». – «Родители-то какие были! – скажут добрые люди. – Они отказывали во всем себе и другим тоже и все копили про детей. А вот блудный сын!..»
Ну, где ж тут скоро добраться, сквозь эту толщу нелепости, до живого мяса?
Этим людям, занятым службой, ажиотажем, семейными ссорами, картами, орденами, лошадьми, Р. Оуэн проповедовал другое употребление сил и указывал им на нелепость их жизни. Убедить их он не мог, а озлобил их и опрокинул на себя всю нетерпимость непонимания. Один разум долготерпелив и милосерд, потому что он понимает.
Биограф Р. Оуэна очень верно судил, говоря, что он разрушил свое влияние, отрекаясь от религии. Действительно, стукнувшись о церковную ограду, ему следовало остановиться, а он перелез на другую сторону и остался там один-одинехонек, провожаемый благочестивым ругательством. Но нам кажется, что рано или поздно он точно так же остался бы и за другим черепком раковины – один и outlaw.
Толпа только потому не освирепела на него с самого начала, что государство и суд не так популярны, как церковь и алтарь. Но за право наказания вступились бы, à la longue[738], люди получше подкованные, чем богобеснующиеся квекеры и фельетонные святоши.
О церковном учении и истинах катехизиса никто, уважающий себя, не спорит, зная вперед, что они не могут выдержать никакой критики. Нельзя же серьезно доказывать постное зачатие Девы Марии или уверять, что геологические исследования Моисея сходны с исследованиями Мурчисоиа. Светские церкви гражданского и уголовного суда и догматы юридического катехизиса стоят гораздо тверже и пользуются, впредь до рассмотрения, правами доказанных истин и незыблемых аксиом.
Люди, опрокинувшие алтари, не дерзали коснуться до зерцала. Анахарсис Клоц, гебертисты, назвавшие бога по имени – Разумом, были так же уверены во всех salus populi[739] и других гражданских заповедях, как средневековые попы в каноническом праве и в необходимости жечь колдунов.
Давно ли один из сильнейших, из самых смелых мыслителей нашего века, для того чтоб нанести церкве последний удар, секуляризовал ее в трибунал и, вырывая из рук жрецов Исаака, приготовляемого на заклание богу, отдал его под суд, т. е. на заклание справедливости?
Вековой спор – спор тысячелетний о воле и предопределении – не кончен. Не один Оуэн в наше время сомневался в ответственности человека за его поступки; следы этого сомнения мы найдем у Бентама и у Фурье, у Канта и у Шопенгауэра, у натуралистов и у врачей и, что всего важнее, у всех занимающихся статистикой преступлений. Во всяком случае спор не решен, но о том, что преступника наказывать справедливо, и притом по мере преступления, об этом и спору нет, это всякий сам знает!
С которой же стороны lunatic asylum?
«Наказание есть неотъемлемое право преступника», – сказал сам Платон.
Жаль, что он сам сказал этот каламбур, но, впрочем, мы не обязаны с Аддисоновым «Катоном»