Алексей Свирский - История моей жизни
Он сразу обрывает: его душат слезы.
А у меня не находится ни одного слова утешения. Я в ту минуту думаю о себе и боюсь, что еврей, — как мне кажется, заболевший, — может заразить меня, и я враждебно от него отворачиваюсь.
Как он смотрит на меня! До сих пор эти скорбные глаза, увлажненные слезами, живут в моей памяти.
Но мне двадцать пять лет, и я хочу жить. Хочу жить потому, что на мою долю выпало мало радостей, потому, что я одинок и жажду любви, не имею крова и мечтаю о пристанище.
В полночь труп еврея выносят из барака, спустя немного умирает старообрядец. Сейчас я ищу глазами грека и бухарца — и не нахожу их; но тут же вспоминаю, как оба они умерли незадолго до рассвета.
Грек, я помню, умирал мучительно и крикливо. Его стоны заполняли весь барак, и он поминутно вскакивал, бегал по наре, угрожал, проклинал, молил и плакал. И лишь перед самой смертью он притих и странно вытянулся, точно никогда не был маленьким, круглым толстяком.
Зато спокойно и трагически величаво умирал бухарец. Помню, после заката, он, как и всегда, расстилает халат, опускается на колени и совершает обычный вечерний намаз. Потом он осторожно обеими руками снимает с головы пышно-белую чалму и кладет ее подле себя, сдунув предварительно пыль с нары. После этого на бритой голове его появляется шестигранно-остроконечная тюбетейка, густо вышитая серебром. Светлая ермолка идет к бледному красивому лицу бухарца и к его мягкой волнистой иссиня-черной бороде.
Когда его начинает лихорадить, он надевает на босые ноги твердые кожаные туфли, берет кувшин с водой и выходит из барака.
Вернувшись, он падает на нару, покорно и тихо шепчет: «алла иль алла» и уж больше не встает.
Вспоминая подробности минувшей ночи, я в то же время ощущаю какое-то затаенное радостное чувство; и хотя сознание говорит мне, что это нехорошо, что это эгоистично, но мысль, что я жив и здоров, так ярко горит в мозгу, что все остальное уходит на задний план, и во мне рождается уверенность, что я уже вне опасности и что мне суждено уйти отсюда живым и невредимым.
Эта уверенность быстро успокаивает меня, и я совершенно сознательно осматриваю барак, и впервые пробуждается во мне жалость к бессмысленно погибшим жизням.
Вон на месте индуса лежит полуинтеллигент. Он еще жив.
Молодой организм яростно борется со смертью, но напрасно: жизнь догорает. Это видно по искаженному, почерневшему лицу и по глазам, потухшим и остановившимся. Но почему он очутился у входа? И я вспоминаю, как он ночью метался по бараку, искал безопасного места и всюду видел заразу. Теперь ему уже все равно.
На другой наре умирает рослый и непокорный армянин. Временами он зовет кого-то, а большое тело его корчится и бьется о доски наскоро сколоченной нары.
А вот напротив меня стоят солдаты перед киргизом и с равнодушием усталых людей ждут последнего вздоха, чтобы стащить его туда, к индусу.
Эти скромные, малорослые и невзрачные на вид люди бодрствуют вторые сутки. Откуда силы берутся? Я хочу им помочь, хочу что-нибудь сделать для армянина, вообще — хочу быть полезным; и с этой целью слезаю с нары и уже направляюсь к армянину, как вдруг слышу грубый окрик ефрейтора и останавливаюсь.
— Эй, ты, черный! — кричит он мне. — Ты бы воды принес из бочки да самовар бы поставил… А то сидишь, словно барин какой…
Голос ефрейтора мгновенно гасит мой добрый порыв и глубоко возмущает меня. Наши глаза сталкиваются и от злости не могут разминуться.
И я чувствую, что мы — враги.
22. Крик в пустыне
Сегодняшний день обещает быть особенно жарким.
Еще и десяти нет, а пустыня уже пылает, и мы, четверо живых, — солдаты и я, — изнемогаем от усталости и обливаемся потом.
Мокрое белье прилипает к телу, и я с трудом двигаюсь. И дела еще так много. Надо унести и похоронить армянина, перса, киргиза и татарина.
Труп полуинтеллигента уже покоится в песке.
Я работаю наравне с солдатами и сам удивляюсь своему равнодушию. Я не испытываю ни малейшего страха, хотя отлично сознаю, какой опасности подвергаюсь.
Так, должно быть, на войне, устав от боязни и отчаяния, люди становятся равнодушными к пулям, к ядрам; и тогда их причисляют к храбрым.
После полудня мы выносим последнего покойника — татарина.
Каждый шаг нам стоит неимоверных усилий.
Необозримая, мертвая, сухая равнина горит под солнцем, мы едва тащимся, утопаем в глубоком горячем песке, и тяжелая ноша вываливается из рук.
Но вот мы, наконец, доплелись… Я с облегчением опускаю на землю мертвые ноги татарина. Правая нога так и остается в перевязке, и от пестрых тряпок, пропитанных кровью, несет затхлостью.
Ефрейтор стоит у братской могилы, с широкой деревянной лопатой в руке. Он успевает лишь наполовину засыпать песком длинное, тонкое тело перса, а сейчас он на минуту прекращает работу, чтобы отдохнуть и вытереть пот с лица.
— Все тут, больше нет, — заявляет один из солдат, несущих со мною татарина, и рукавом белой рубашки проводит по мокрому лбу и глазам.
Я оглядываюсь. Кругом, насколько может охватить глаз, сыпучие пески горят на солнце желтым пламенем; одинокой белой гробницей возвышается посреди немой бездыханной пустыни наш убогий, опустевший барак, и мы четверо живых — стоим у рассыпчатого кургана, воздвигнутого нашими руками. В одном месте наш песчаный холм уже слегка осыпался, и я вижу чьи-то ноги.
По узким, продолговатым ступням я узнаю ноги индуса.
Как они почернели за сутки!
Я беру вторую лопату и приступаю к погребению татарина. Труп лежит навзничь, с полуоткрытым ртом, и смотрит побелевшими глазами в небо. Я заглядываю в эти глаза, и в неподвижных, наполовину ушедших под веки зрачках, задернутых смертью, я не вижу отражения солнца.
Мне тяжело видеть это мертвое, синее лицо, и я торопливо бросаю на него полную лопату песку. Лицо исчезает, но на вершине песчаной кучки образовывается воронка, и я вижу, как мелкий теплый песок куда-то уходит, точно вода в сухую землю. И я догадываюсь в чем дело: песок уходит в полуоткрытый рот. Этот рот еще недавно, всего час тому назад, молил о спасении.
Я удваиваю энергию и быстро воздвигаю над татарином новый и последний курган.
Близок вечер, солнце спешит к закату. Жара спадает.
Мы сидим в глубине барака и пьем чай, закусывая белым солдатским хлебом.
За неимением средств я пользуюсь казенными харчами. Всех денег у меня два рубля, а я еще мечтаю попутешествовать по России.
Кроме того я курю, и мой крохотный капитал приобретает для меня особую ценность; я отказываю себе во всем необходимом.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});