Алексей Свирский - История моей жизни
Долго сидит еврей в скорбной позе, закрыв лицо руками, а мы все, как овцы на пожаре, сгрудились тесной группой и глаз не спускаем с индуса, бьющегося на наре, точно рыба, выброшенная на берег.
Маленький, круглый грек волнуется сильнее всех, временами нам кажется, что его лихорадит, и тогда мы бросаем на него подозрительные, косые взгляды. Он ловит эти взгляды, понимает их и приходит в ярость.
— Цто такое?.. Я — целовек, я — ни зивотное… У сен, у ласен! — вдруг выкрикивает он по-персидски, что означает: «чтоб ты издох», но к кому обращено это проклятие, мы не знаем.
Безмерная ярость кипит на смуглом черноусом лице грека, а большие выпуклые глаза готовы выскочить из орбит.
Киргиз, перс и узбек, по-видимому, плохо сознают, что делается вокруг, но и на их лицах заметна тревога, и они по-детски жмутся к нам.
От вчерашнего боевого настроения ефрейтора помина не остается. Вчера, когда татарин вздумал бежать, он знал, что ему делать, но то, что происходит сегодня, не имеет никакого отношения к воинскому уставу, и солдат не знает, как ему быть.
Один только старообрядец держится покойно и самоуверенно.
Его строгое апостольское лицо сулит нам надежду.
— Грех, великий грех творим мы, — ровным густым голосом говорит старообрядец, обращаясь главным образом к солдатам.
И когда он говорит это, лицо его проясняется, а на высоком челе разглаживаются морщины. Чистые, ясно произносимые слова ласкают слух. И мне приятно в ту минуту находить его красные губы, прячущиеся за широкими, красиво раздвоенными седыми усами, и заглядывать в его спокойные глаза.
— Человек страждет, — продолжает старик, — а мы убегаем от него. Нехорошо… Немощного покидать — тяжкий грех…
— Он-таки правду говорит, — вдруг оживает еврей и продолжает со свойственной ему горячностью: — Надо что-нибудь сделать для индуса. Поставьте самовар, растирайте ему ноги… Я знаю что?.. Но что-нибудь надо сделать…
— Ставь самовар! — громко, на весь барак вскрикивает ефрейтор.
Солдаты бросаются исполнять приказание.
Старообрядец мерным, спокойным шагом направляется к индусу.
Подойдя к больному, старик засучивает, рукава ситцевой рубахи и принимается растирать холодные, омертвевшие ноги индуса.
Больной стонет, корчится, извивается и к кому-то простирает руки. Потом он вскакивает с искаженным, почерневшим лицом и выкрикивает непонятные слова. В небольших, косо расставленных глазах набегают слезы.
Трижды повторяет он свой крик и снова валится на нару.
Если бы собака перед нами так мучительно умирала, как этот индус, мы бы, наверное, переполнились состраданием к ней, но этот человек внушает нам ужас: мысль о заразе убивает порывы жалости и заставляет нас дрожать за собственную жизнь.
— Послушайте, добрые люди! — обращается к нам старообрядец, продолжая растирать ноги больного. — Он что-то сказать хочет. Может, найдется понимающий.
— Сыйчас, пагады нымного, — откликается армянин и что-то разъясняет на ломаном таджикском наречии киргизу.
Когда армянин кончает, киргиз утвердительно кивает головой и отправляется к индусу.
Мы издали следим за ним. Он вскакивает на нару, садится на корточках к самому изголовью индуса и роняет несколько слов.
Больной молитвенно складывает руки и быстро лепечет что-то, стукаясь головой о нару.
Спустя немного киргиз возвращается к нам. И когда он хочет вплотную подойти к армянину, тот невольно от него отшатывается. С этого момента мы начинаем чуждаться киргиза.
От киргиза мы узнаем, что у индуса есть деньги и что он просит, когда он умрет, отправить его тело на родину и оставить при нем его маленького бога. Этот бог, вырезанный из слоновой кости, висит у него на шее.
Еврей, узнав о просьбе индуса, качает головой, многозначительно переглядывается с армянином и тяжело вздыхает.
Индус умирает в полном сознании и в страшных мучениях. И когда, наконец, его маленькое тело перестает извиваться, а обнаженные ноги с узкими, длинными ступнями, как у подростка, вытягиваются и неподвижно повисают на краю нары, многие из нас облегченно вздыхают, потому что видеть эти человеческие страдания свыше наших сил.
С помощью солдат и старообрядца, по дружному требованию всех содержавшихся в карантине, тело индуса выносится из барака и зарывается в песке в ста шагах от нашего лагеря.
Могилу обливают жидкой известью, а то место, где лежал индус, солдаты вымывают сулемой.
Сегодня мы не чувствуем жары, хотя солнце печет немилосердно. Нам не до того: смерть индуса пугает нас, и мы трепетно ждем последствий.
Мы начинаем бояться друг друга. Когда перс, армянин и раненый татарин из предосторожности думают перебраться к нам, на нашу нару, мы протестуем и готовы вступить с ними в драку.
Тяжелое настроение не покидает нас, и мы угрюмо молчим и ждем фельдшера. Ждем его, как избавителя, а его нет. Вот уже и солнце катится к западу, а фельдшер все еще не идет.
Еврей меняет место. Теперь он лежит рядом со мною.
За весь день он слова не промолвил. Молчит, вздыхает и поминутно поглядывает на свои карманные часы.
Я стараюсь думать о посторонних предметах, но это мне не удается: образ мертвого индуса преследует меня, и в моем воображении до мельчайших подробностей встает картина погребения — упрощенного, нелепого, небывалого погребения.
И чуть ли не в десятый раз я мысленно представляю себе скорбную сцену, разыгравшуюся сегодня на наших глазах. Солдаты вскакивают на нары, хватают покойника за руки, старообрядцу предоставляют мертвые ноги; труп поднимают и торопливо выносят из барака.
Потом я вижу, как они волокут по горячему песку легкое, сухое тело усопшего. Несут труп ногами вперед.
Обнаженная седая голова старообрядца белым ярким пятном светится на желтом фоне пустыни. Позади шествуют солдаты. Каждый из них держит покойника за кисть руки, стараясь ногами не прикасаться к мертвой голове.
Долго слежу я за этим живым треугольником, с трудом двигающимся по глубокому мелкому песку, но особенно сильно врезается в памяти моей голова индуса, болтающаяся у ног обоих солдат. Когда солдаты устают, они ниже опускают руки, и тогда мертвая голова с потемневшим лицом и оскаленными мелкими ровными зубами касается теменем земли и чертит по песку длинную узкую полосу в виде желобка. И все время эта голова, с поднятым к небу острым подбородком и открытыми матовыми, безжизненными глазами, тащится по песку и бьется, как живая.
Вспоминая об этом, я с тоской спрашиваю у самого себя: чья теперь очередь? И живой страх внедряется в меня и овладевает всеми помыслами. Из черного круга тоскливых мыслей выводит меня еврей.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});