Лев Аннинский - Три еретика
…Как сходятся крайности. Писарев, прогрессивный реалист, прямой и точный антипод «реакционного романтика» Григорьева, в сущности, мыслит по одной с ним логике: докатиться до края, до бездны, до тупика, – чтобы пришлось развернуться вспять! Писемский и тому, и другому нужен – чтобы довести рутину до абсурда, до презренной ясности.
Писарев так и формулирует: выкарабкаться из омута может только человек сильный, тот, кто сумеет отнестись к этой «жизни» с презрением, тот, кто положится на свое «я», на свой критический разум, на свой здравый смысл. Ибо в «почве» (зеркальное отрицание Григорьева! – Л.А.) здравого смысла нет и быть не может. Переделать эту «жизнь» невозможно.
Да невозможно ли? – выводит Писарев свою мысль на последний удар. – А если механизм развихлялся настолько, что вот-вот остановится? Если рутина «жизни» довела до того, что всем приходится барахтаться и захлебываться в грязи? Так не пора ли шевельнуть стоячую воду и спустить вниз по течению тину, накопившуюся в продолжении столетий?
Статья Писарева появляется в 1861 году в журнале «Русское слово».[2]
Член Главного управления по делам печати Феофил Толстой замечает пропустившему ее цензору, что сутью статьи, написанной по поводу повести «Тюфяк», являются «социалистические и коммунистические тенденции».
Вскоре Писарев взят под арест.
На событиях 1861 года, пожалуй, и заканчивается история непосредственного воздействия повести Писемского на литературную ситуацию. Десятилетие прямого резонанса – очень много.
Потом «Тюфяк» исчезает и из живой критической «драки», и с издательской авансцены. Разумеется, он включается во все полные и неполные собрания Писемского (если все сложить, наберется таких изданий с десяток; стало быть, каждые лет двенадцать где-нибудь да печатается). Однако нет отдельных изданий. Нет и титульных, то есть таких, когда название повести вынесено на обложку книги, – что свидетельствует об интересе именно к этой вещи. До 1862 года отдельные выходят одно за другим: и Стелловский издает в числе прочего, и Степанова (в сборнике повестей и рассказов), и университетскую брошюровку причтем сюда, – но то сказывается еще непосредственный резонанс, на него издатели и реагируют. А далее – вакуум. За все последующее время, по сей день – единственное издание 1979 года, московское, в «Советской России», одно за сто тридцать пять лет! Поневоле задумаешься.
Нет сомнений в том, что повесть удерживается сегодня в классическом наследии. Но удерживается ли она в круге живого чтения? – вот о чем думаешь, когда берешь текст в руки.
Да, кое-что уже не срабатывает. Типология. Вялый Бешметев кажется наброском, по которому позднее написаны фигуры куда более яркие: Рудин, Лаврецкий… Обломов. Они его затерли в нашей литературной памяти. Точно так же сочные купчихи Островского не дают посвежу воспринять несравненную Перепетую Петровну с несравненной же Феоктистой. Точно так же Юлия и вообще все эти комнатные романы, старательно выписанные в «Тюфяке», воспринимаются теперь как вариации на тургеневские темы. А вихляющийся туда-сюда Бахтиаров – как рыхлый вариант Печорина. А вихляющийся туда-сюда Масуров – как рыхлый вариант Ноздрева.
Но брезжит и смутная догадка: а если эта фактурная рыхлость, как бы «недоведенность» до полной четкости, – есть не «недобор» того или иного качества, а само качество, собственно, и составляющее здесь суть художества?
Ткань – внешне – тоже вроде бы «не доведена»: много пустот, «проскачек», едва проштрихованных мест. Иной раз словно на ощупь написано. Словно не вполне ясно, зачем рассказано. Словно все эти люди: плохие ли, хорошие ли, – равно вызывают некую трудноуловимую усмешку. И не мотивирует автор их сумасбродств, словно бы полагая, что их и не мотивируешь. Хотя отбор подробностей, взятых как бы на ощупь, – неотступно наталкивает вас на одну и ту же мысль. На эту вот самую: на «немыслимость мотивировок».
Мотивировок нет – есть лейтмотивы.
Доброму терпеливцу противостоит неунывающий фанфарон. Он тоже, в сущности, добрый. Злых нет, все добрые, хотя и жрут друг друга. Как сказал бы Григорьев, «наши добрые звери». Пожалуй, Писемский все-таки склоняется на сторону доброго тюфяка. Он за него обижен. В нем что-то дорого Писемскому, что-то погребено. В нем погребен – идеалист. Поэтому вокруг него и стоит облако полувысказанной авторской обиды. Оскорбленность за чистоту. И еще – лейтмотивом же – чувство фатальной обреченности этой чистоты. И смирение перед обреченностью.
Не этот ли мотив попираемого идеализма подсознательно подкупает Писарева? Не этот ли глубоко спрятанный под «грязью и серостью», едва ощутимый, беззащитный, чистейший идеализм, «хрустальный», как сказали бы мы в применении к Писареву, – побуждает столь яростного критика поставить Писемского над всею русской прозой, – что, конечно, в ту пору есть верх субъективности и по сей день остается некоторой психологической загадкой. Автор «Тюфяка» – слабость Писарева – не потому ли, что Писарев и сам, по натуре, – катастрофически обреченный идеалист? Он один по-настоящему и чует это в Писемском: внутренний катастрофизм «стоячего» мира. Когда любое движение гаснет – не от злого противодействия, а так, от чепухи и необязательности, от всеобщего естественного погуливания-пошатывания, от «всякой всячины». Что с этим делать? Идти на компромиссы Писарев не умеет, он умеет только одно: разрубать узлы.
Но это же – рубить по живому!
Что и чувствует Григорьев. От живой боли корчится. Прекрасно понимая всю дичь, всю звериную допотопность «естественных» форм этой жизни, – жалеет в ней живое.
Так, может, бесконечная живая рыхлость этой почвы, и тот факт, что она, покорно поддаваясь тем и этим распашкам, все-таки сохраняет слепой остаток неубитой жизненности, – может быть, сам факт этой уходящей из-под гибели живой рыхлости и есть то, ради чего вызван к жизни судьбой этот художественный мир?
«Рыхлость» здесь – вовсе не качество текста: при всей «теоретической» невинности, Писемский обладает природным чутьем рассказчика: он чувствует, что, когда и как сказать о непритязательной жизни своих героев. Тут «рыхлость» – тема, предмет смутной тревоги, может быть, предмет смутной надежды…
И вот я, читатель двадцатого века, на сто тридцать пять лет отошедший от тогдашних «комнатных романов», со странным интересом слежу за их мелочными поворотами.
Что меня держит?
Самогипноз «невиноватости»… Бешметев не виноват, Юлия не виновата: откуда же драма и разрыв? Все на грани недоразумения, все в пределах легкой взаимной благоглупости, все в ритме элементарного каждодневного самопопустительства. И кажется: так легко спасти любовь: оглядеться, всмотреться, понять друг друга, остановить дурацкий раскач… Нет, катятся. Фатально. О, дети… И не поможешь: как же, их наив – обратная сторона их же здорового жизнелюбия. Ничего не скажешь, «наш драгоценный хвост». Виноватых нет – финал неотвратим. Вот этот – вслепую воссозданный мотив слепоты добрейшего и драгоценнейшего человеческого «естества» – и ранит меня сегодня, сто тридцать пять лет спустя, посреди ревущей вокруг «эпохи НТР» и ревущей в ответ в «экологическом ужасе» земли.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});