Людмила Бояджиева - Гумилев и другие мужчины «дикой девочки»
На них смотрели высыпавшие крупные звезды. И еще парень, получивший от постояльца золотое кольцо — достаточную плату, чтобы стать глухим и слепым и не замечать, как двое, едва замотавшись в простыню, сбежали к воде. И словно пропали, растворившись в ее черноте. Лишь лунная дорожка дрожала мириадами блесток.
«Изабеллу» она больше не пила… Потому что утром он учтиво поцеловал ее руку:
— Если позволите, я напишу вам.
Солнце лежало на смятой постели, на разметанных волосах Анны. На истоптанном половичке стоял коренастый мужчина в смешных лаковых туфлях с загнувшимися носами, с потертым, в облезлых наклейках иностранных отелей, чемоданчиком. Рыжие патлы приглажены, немолодое лицо чуть скривилось — то ли слезы, то ли смех, и вдруг… Анна ойкнула: по левой щеке ее Единственного к опущенному трагически уголку губ побежали слезы. А правая — с веселым рысьим глазом, смеялась оскалом пухлого рта!
— Ну вот, рассмешил! Запомни, у жизни всегда две стороны — одна плачет, другая смеется.
— Глаза не черные, а желтые, хищные.
— Я тебя рассмешил, так и запомни. Я отличный клоун.
— Клоун?
— Не столь важно, мадемуазель. Всегда кто-то клоун, кто-то зритель. Кто-то в центре манежа, а кто-то — толпа. Все. Побежал! Я уже опаздываю на мальпост.
Она как сомнамбула смотрела на лаковые носки его туфель. Потом вскочила, натянула льняной сарафан, расправленный на спинке стула, — он не забыл приготовить ее наряд.
— Проводы отменяются. Я напишу вам, мадемуазель. — Он сделал реверанс и открыл дверь. Анна бросилась наперерез, встала в проеме, схватившись за косяки.
— Сколько?!
— Что «сколько»? Ха! — Он подмигнул. — Похожа на распятие. Прости меня, Господи.
— Сколько я должна ждать? Ждать письма?
Он засмеялся, закинув голову, заходил под смуглой кожей кадык.
— Жди ответа, как соловей лета! Так пишут на открытках с голубками. — И поняв, что девчонка близка к обмороку от его шутки, потрепал ее длинные, спутанные волосы. — Думаю, из тебя выйдет толк. Я видел, как ты плаваешь и ныряешь с камня. В тебе есть кураж, есть стержень. Стержень — это главное! Ты не зритель — ты тот, кто в центре. Только не в моем цирке. Дела идут скверно. Луиза, моя гражданская, ждет второго. — Он взял ее за подбородок и заглянул в глаза: — Отчаянная! Будут у тебя еще принцы, Русалочка.
И никогда, никогда больше… Никогда она не видела свою единственную любовь.
Только в тот же день у станции мальпостов мелькнула рыжая всклокоченная голова. Анна замахала руками молча — горло перехватило. Он пробежал окрест рассеянным взглядом, словно не заметил ее. Или вправду не узнал? А может, узнал и плакал потом всю дорогу одним левым глазом, повернутым к окну, чтобы не видели пассажиры, сидевшие рядом?
Неделю Анна ждала письма, с каждым днем теряя надежду. Однажды жалкий обломок надежды превратился в шипящую злость. Поскорее сбежать, убить чары, заполонившие ее тело. Ведь в каждой частице того, что составляло Анну, жил он. Для нее самой не осталось места. Погоди же, мой единственный! Она сняла бельевую веревку с балкона, неумело, несколько раз переделывая, увязала петлю. Жаль, крюка для люстры нет — вместо него выгоревший облупленный медальон, изображающий резвящихся ангелочков. Забить надо в потолок гвоздь побольше. Подтащила стол, втянула на него табуретку. Мелькнула мысль: почему повешенный должен висеть непременно в центре? Ответила себе голосом рыжего: «последняя гастроль, герой в центре манежа». Встала на табуретку, прицелилась молотком к гвоздю. Пара ударов, и куски штукатурки посыпались ей прямо в лицо — ангел лишился половины щеки. К чертям трухлявый потолок, шаткую табуретку, противный, под синей плюшевой скатертью стол, похожий на гроб! Совсем ведь просто — острый нож и голубые ручейки вен. Она нашла его на кухне и протянула над раковиной со сбитой эмалью дрожащие руки. Спешила очень, но заметила: нож ржавый, пахнет рыбой, даже чешуйки к деревянной ручке пристали… Ее стошнило. Противно. Не так. Все не так. И душит что-то, подпирает, не вздохнуть… Жалко — себя жалко! Вот этих бьющихся жилок, этой загоревшей кожи, пахнущей его табаком…
Схватила синюю тетрадь — на белые листы хлынула волна слов, только успевай записывать. Отпустило. Вздохнула полной грудью. Писала всю ночь. Страниц не хватило, писала на голубых листках теткиного почтового набора и уснула, уронив на исписанную бумагу счастливое лицо.
А на рассвете, на том месте пляжа, где были они вдвоем, нагребла веток и сухих водорослей. Солнце всходило за холмом справа, мир был тих и нежен. Огонь блеклый, прозрачный, нехотя поедал тетрадь и листки. Кучка золы. Все. Это и есть смерть. Это и есть похороны. Похороны той Анны, которую никогда и никто не узнает.
Через полвека она вспомнит это аутодафе:
Уже красуется на книжной полкеТвоя благополучная сестра,А над тобою звездных стай осколкиИ под тобою угольки костра.Как ты молила, как ты жить хотела,Как ты боялась едкого огня!Но вдруг твое затрепетало тело,А голос, улетая, клял меня…
Еще три года ежедневно ходила она на почту, как на кладбище надежды — не за письмом, а помянуть навсегда канувшего в благодать Вселенной Единственного…
Анна зажмурилась: сны становились явью, явь — снами и стихами. А быль или небыль — разве можно понять это про то, что сочинено не тобой, а продиктовано Свыше?
…Что рассказать Николаю? Как объяснить, что она никогда не сможет быть с ним такой, как он хочет? И не важно, кто был первым, а кто вторым, — все были другими. И не грех это вовсе, если к юному телу прикоснулась мечта.
«Пусть не запятнано ложе царицы, грешные к ней прикасались мечты…» — догадывается бескомпромиссный Гумилев. Прикосновение мечты уязвляло его гордость, истязало ревностью больше, чем имя конкретного соперника. Он-то знал, что мечта ярче и сильнее любой реальности.
Приближалась осень. Пора было возвращаться в Киев, учить латынь, законодательство, посещать эти нудные курсы, получать письма от Гумилева. Она станет прежней Анной. Никто не узнает, как бегала каждый день на почту, как вбивала в штукатурку гвоздь и стояла над раковиной с кухонным ножом. Только синяя тетрадь приняла исповедь о первой, испепеляющей любви к мужчине иного — бродяжьего племени. И еще стихи о том, что суждено этой первой любви стать единственной.
Хорони, хорони меня, ветер!Родные мои не пришли,Надо мною блуждающий вечерИ дыханье тихой земли.
Я была, как и ты, свободной,Но я слишком хотела жить.Видишь, ветер, мой труп холодный,И некому руки сложить.
Закрой эту черную рануПокровом вечерней тьмы,И вели голубому тумануНадо мною читать псалмы…
И без того не отличавшаяся веселостью, она стала похожа на монашку, готовящуюся к постригу. О депрессии тогда рассуждали мало. Говорили: «впала в меланхолию», «мается сплином».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});