Великие пары. Истории любви-нелюбви в литературе - Дмитрий Львович Быков
Он сказал, пишет Любовь Дмитриевна: “…если бы не мой ответ, утром его уже не было бы в живых”.
И через некоторое время начался тот кошмар семейной жизни, который всем со стороны казался счастьем. Впрочем, не всем. Зинаида Николаевна Гиппиус говорила: написав “Стихи о Прекрасной даме”, нельзя жениться на Прекрасной даме, “…к вам, т. е. к стихам вашим, женитьба крайне нейдет, и мы все этой дисгармонией очень огорчены”.
Зинаида Николаевна, более известная тогда как критик Антон Крайний, была пророческим образом права. И здесь надо сделать один довольно важный экскурс, чтобы не впасть в буквализм, во фрейдизм, в слишком примитивную трактовку блоковского романа.
Когда-то Александр Кушнер написал одно из самых точных своих стихотворений, из тех, что нравятся немногим, но нравятся ему самому – и справедливо.
Все эти страшные слова: сноха, свекровь,
Свекор, теща, деверь, зять и, Боже мой, золовка —
Слепые, хриплые, тут ни при чем любовь,
О ней, единственной, и вспоминать неловко…
<…>
Отдельно взятая, страна едва жива.
Жене и матери в одной квартире плохо.
Блок умер. Выжили дремучие слова:
Свекровь, свояченица, кровь, сноха, эпоха.
Это действительно великие стихи, в которых, может быть, бессознательно, а может, сознательно и сформулирована главная блоковская проблема, главное противоречие: Блок, вероятно, первый, кто начал воспринимать Россию как жену, – и сложилась вот эта странная блоковская триада: Россия – жена – Богоматерь, Россия – жена – Прекрасная дама. Это основа литературной матрицы, в которой мы жили до начала нынешнего века. И в этой заданной Блоком матрице есть нечто от инцестуозного, во всяком случае, нечто эдиповское.
Одна из трагедий Блока была в том, что он всю жизнь одинаково любил мать и жену, а они меж собою не ладили. Свои бесчисленные скандалы со свекровью Любовь Дмитриевна описывает жестко, трезво, со свойственным ей натурализмом, и всё это вместе порождает тот контекст, в котором Блок промучился двадцать лет жизни и так и не нашел из него выхода. И когда, умирая, он позвал их и соединил их руки, это было последним осмысленным жестом живого Блока (в одиннадцать часов утра его не стало), это было попыткой разрешить, хотя бы ценой собственной жизни, страшное главное противоречие – жить между двумя ипостасями родины.
Первый год после брака Блок умудрялся жить с женой, фактически воздерживаясь от интимной близости. Наконец осенью 1904 года, как она сама пишет, “произошло то, что должно было произойти”, и произошло неумело, по-мужски эгоистично и быстро закончилось, а к весне 1906 года закончилось навсегда. И роман с Андреем Белым, который тут же возник, тоже интерпретировался всей триадой – Блоком, его женой и другом – в духе символизма. Как писал иронически Ходасевич, хорош или плох был символизм, но он никогда не мог вполне выписаться в стихах, он доигрывался в жизни.
В русской литературе Белый – вечно третий, вечно лишний, гениальный, но совершенно непонятно откуда пришедший, то ли русский Джойс, то ли отец русского экспрессионизма. Безусловно, лучший прозаик Серебряного века, которого тем не менее никто не может читать. Блок, понятное дело, красавец, но ведь и Белый – красавец. Эти бело-голубые глаза, эти тоже золотые волосы, которые быстро, правда, поредели вокруг острой куполообразной лысины, гипнотическая манера разговора, танцы на сцене во время лекции, удивительная пластическая гибкость, огромные ладони, колоссальная физическая мощь. В Белом было много привлекательного, но с Любовью Дмитриевной тоже получилось жестоко, как пишет она сама, и в этом треугольнике жестче всех она относилась к Белому. Белый дошел до того, что вызвал Блока на дуэль. Элегическая, романтическая, слишком пылкая дружба, беспрерывное “Ты” (с большой буквы) в письмах, которое он предложил и которое Блок хмуро и неохотно поддержал, разом сменились резкой холодностью, отправкой секунданта – Любовь Дмитриевна все это погасила в зародыше. Но она и дразнила Белого, и ненавидела Белого, и играла им, и соблазняла его, однако как только дело доходило до чего-то реального, так тут же начиналось паническое бегство. Белый же не мог простить ей своей собственной нерешительности, ему, видимо, хотелось, чтобы решение было принято за него. Решение она и приняла, и тоже очень по-русски. Россия ведь интуитивно любит своих гениев и не любит их от себя отпускать. Интуитивно и Любовь Дмитриевна поняла, что Саша и глубже, и трагичнее, и талантливее, и она выбрала его. А Белый после этого всю жизнь, вплоть до 1921 года, продолжал первым встречным рассказывать о том, как он одну ее любил и как она одна его понимала. Видно, было что-то в Любови Дмитриевне настолько притягательное, что сначала не знаешь, куда от этого деться, а потом всю жизнь тоскуешь как об утраченном. С Россией ровно та же история.
Наконец, не найдя контакта с Блоком и осознав, что они никогда друг друга не поймут, хотя будут всегда любить, Любовь Дмитриевна начинает искать утешение в театральной карьере. По воспоминаниям Чуковского, актриса она была сильная, но непобедимо вульгарная, особенно когда пела частушки и городские романсы. “Я лимон рвала, лимонад пила, в лимонадке я жила” – записал Чуковский в дневнике припев частушки. “Жена Блока, дочь Менделеева, не пела, а кричала по-бабьи, выходило очень хорошо, до ужаса”. И все же Чуковский не понимает, как эта накрашенная, с красными морковными щеками рыжеволосая женщина, что визгливо кричит на сцене и топает ногами, может быть женой Блока. Хотя, может, это Блоку и нравилось, эта вульгарность его пленяла? Во всех его женщинах это было, достаточно вспомнить Любовь Дельмас, которая была самой красивой и вместе с тем самой вульгарной солисткой петербургской оперы в те годы. Когда она пела Кармен, она была идеальной работницей табачной фабрики, другую Кармен представить было невозможно. И когда Блок писал: “Но я люблю тебя: я сам такой, Кармен”, – в нем тоже это было, как ни странно.
…Так вот, Любовь Дмитриевна начинает искать утешения в сценической карьере, в романах с самыми непотребными товарищами по сцене. И если первые страницы ее воспоминаний писаны как бы прилежной читательницей усадебной прозы, то в последних страницах, касающихся 1908–1910 годов, появляется уже голос настоящего петербургского треша, которым