Руслан Киреев - Пятьдесят лет в раю
Есть подобный противовес и у Баженова. Имя ему – любовь. Собственно, о ней только он и писал.
Передо мной – четыре увесистых, более пятисот страниц каждый, тома его сочинений, вышедших в 1997 году. У каждого тома свое название и свой подзаголовок. Их-то, эти подзаголовки, а точнее жанровые определения, я и перечислю сейчас. «Любовные романы». «Повести о любви». «Новеллы о любви»… И, наконец, «Хроники любви». Я увидел все четыре тома в книжном магазине на Тверской и, изумленный (панический тон их автора все еще звучал в моих ушах, хотя с тех пор и минуло пять лет), – изумленный, позвонил ему, поздравил, хотя ни одной новой вещи в этих томах не обнаружил.
Гера позвал нас с женой в гости. Теперь он жил не в прежней тесноватой квартирке, а в большой, новой, четырехкомнатной, на двадцать втором этаже, откуда открывался великолепный вид на ближнее, за кольцевой дорогой, Подмосковье. У него был просторный кабинет с идеально чистым столом, а сзади стояли два или три книжных шкафа, набитых теми самыми томами, что я благоговейно и заинтриговано листал в книжном.
Оказывается, он издал их за свой счет, все четыре, и все четыре шли из рук вон плохо, поэтому он даже заказал для них яркие, в гламурном стиле, так не вяжущемся с плотью и духом его прозы, суперобложки. Но суперобложки тоже не помогли… Словом, расходы не окупились, но он, показалось мне, не шибко горевал: материальных проблем у него не было. Писатель Баженов благополучно превратился в предпринимателя Баженова, и эта волшебная метаморфоза преобразила его жизнь. Сперва ездил за ширпотребом в Индию, с утра до вечера стоял за прилавком в Лужниках, одно время отданных под гигантский вещевой рынок, потом открыл собственную торговую точку, нанял продавцов и сам уже по заграницам не мотался. «Пишешь?» – спросил я, и он, помолчав, ответил на мой вопрос вопросом: «А зачем? Кому это сейчас надо?» И выразительно посмотрел на набитые яркими томиками шкафы.
Я листаю сейчас эти подаренные им томики и думаю о Тютчеве, который тоже на старости лет занялся коммерцией. Затеял переговоры с орловским заводчиком Мальцовым о взятии в аренду сахарного заводика в родном своем Овстуге, но Мальцов уперся и – ни в какую. Домой после неудачных переговоров Тютчев возвращался ночью. Август, на небе – ни звездочки, чувствуется приближение грозы. Темнотища – хоть глаз выколи, разве что «зарницы огневые, воспламеняясь чередой, как демоны глухонемые, ведут беседу меж собой». Почему-то я убежден, что если б сделка с Мальцовым состоялась, то довольный собой, удачливый арендатор сахарного завода не написал бы этих гениальных строк.
Баженов не пьет, посещает какое-то добропорядочное, с элементами мистики общество, которое отучило его от этой скверной привычки, пытался заманить туда и меня. Я пока что уклоняюсь. Мы живем по московским меркам совсем рядом, буквально в получасе ходьбы, но видимся редко. А когда видимся, я смотрю на его потяжелевшее лицо, окаймленное аккуратной, уже седеющей бородкой, и вспоминаю заключительною фразу из его прекрасной «Любиной рощи»: «Как будто время унесло его, тогдашнего, с собой, а теперь и время иное, и сам он иной».
Наверное, он думает обо мне то же самое.
Год тридцать шестой. 1993
Это был мой последний удачный в литературном отношении год: сразу в трех «толстых» журналах вышли подборки моих рассказов: в «Знамени», «Октябре» и «Континенте». Правда, назывались все три одинаково: «Из поздней прозы».
Что подразумеваю я под словами «поздняя проза»? Не беллетристику, нет. Бесхитростное и внешне незатейливое повествование о том, что сам видел и сам пережил.
Повествование, да не всякое. «Исповедь» Руссо, например, которая по всем внешним параметрам должна вроде бы служить эталоном поздней прозы, ею тем не менее не является. Слишком замутнена она раздражением, особенно в заключительных главах. Слишком пространен счет обид, который выставляет судьбе и людям памятливый автор. В таком состоянии – состоянии войны – ясной и тихой книги не напишешь. Так же как не напишешь ее, упиваясь изощренностью своего глаза. Прустовская эпопея, нанизавшая на автобиографический шампур изумительно сочные куски утраченного времени, – это, что ни говори, феномен не столько духовный, сколько эстетический. Что само по себе не недостаток и не достоинство. Качество.
Я прекрасно отдаю себе отчет в том, сколь высоко можно качество это ставить. Но, восхищаясь тем же Прустом, начинаю мало-помалу уставать от буйства красок, от обилия оттенков и цветов. Как всякий пир, этот пир способен вскружить голову, но способен и утомить, в то время как поздняя проза никогда не роскошествует. Лишь необходимым довольствуется она. Минимум фантазии. Минимум фабулы. Ей, поздней прозе, с которой человек, в общем-то, уходит из жизни, скучно упаковывать себя в прокрустово сюжетное ложе. Скучно рядиться в маски вымышленных героев. Ни интрига, ни живость изложения – качества, столь ценимые в беллетристике, – не являются для жанра, черты которого я набрасываю тут, качествами определяющими.
Что же, спрашиваю я себя, является? По-видимому, способность автора ощутить самодостаточность и самоценность мира, не нуждающегося в какой бы то ни было санкции. Высшего ли разума. Философской ли доктрины. Бог если и присутствует в нем, то не как своего рода главный администратор, а на равных со всем остальным – деревом, муравьем, человеком.
А началось все с моей младшей дочери: именно ей обязан я появлению у себя «Поздней прозы». Появлению первого, самого первого рассказа, исподволь потянувшего за собой три дюжины других, к Ксюше уже не имеющих отношения. Но началось, повторяю, с нее.
Случилось это в Коктебеле. В один из приездов сюда нас поселили в так называемом болгарском домике, который столь пришелся ей по душе, что, когда через три года мы оказались в двухэтажном, из белого камня, корпусе, что считалось классом выше (окна на море выходили!), она объявила, что домик все равно лучше.
В первый же день, проходя мимо него, ревниво скользнула взглядом по распахнутому окошку и увидела графин с небольшой белой розой. На другой день ее сменила алая, а еще через день – опять белая. Ксюша поделилась со мной своим наблюдением, на что я скептически заметил, что это, небось, позавчерашняя. «Ничего не позавчерашняя! – запальчиво возразила дочь. – Та меньше была». Самой же рисовалось (домысливал я, жарясь под солнцем на пляже), как на рассвете, когда волошинский поселок еще спит, к домику подкрадывается некто в джинсах, встает на цыпочки у распахнутого окна и дрожащей рукой просовывает в графин колючий стебель. Поселок спит, но не весь, не весь, и едва взлохмаченная голова исчезает, с кровати неслышно подымается белая тонкая фигурка, неслышно скользит босиком к окну и склоняет над прохладным, с тугими лепестками цветком прекрасное лицо. Да, прекрасное – моя пятнадцатилетняя фантазерка ни на миг не сомневалась в этом, и когда наконец увидела ту, что жила, тоже с родителями, в нашем бывшем домике, то существо это показалось ей самим совершенством.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});