Николай Любимов - Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2
Нет в мире человека, над которым прошедшее приобретало бы такую власть, как надо мною. Всякое напоминание о минувшей печали или радости болезненно ударяет в мою душу и извлекает из нее все те же звуки… Я глупо создан: ничего не забываю, – ничего!
И из «Тихого Дона»:
От пластов снега несло холодом, но холод этот еще резче подчеркивал аромат доцветающих фиалок, неясный и грустный, как воспоминание о чем-то добром и давно умершем…
Эту книгу она прочла в лагере и высоко ее оценила, там же прочла «Самгина» и писала мне, что некоторые его страницы написаны с огромной художественной силой.
На одном и том же листке две выписки. Одна – из рассказа Горького «Женщина»:
Неизбывная» на всю жизнь данная тоска.
А другая – из рассказа Сергеева-Ценского «Старый врач»:
Чем отчетливее чувствует человек, что он уходит из жизни, тем милее становится для него все кругом. Жизнь каждый день подносит ему тогда в давно известном неизведанно новое. Человек глядит на повседневно привычное, а это привычное так неожиданно вдруг сверкнет, что глазам становится больно от счастья.
Эта выписка характерна для ее скорбной жизнерадостности.
В лагере она много читала. Я посылал ей книги, но и в лагере была неплохая библиотека.
20 ноября 51-го года, незадолго до выхода на волю, она мне писала:
Читаю «Преступление и наказание» и, как всегда при чтении его, потрясена гением Достоевского. Глубоко волнует все, но особенно разговоры Раскольникова с Соней Мармеладовой, их совместное чтение и т. д. Принято говорить, что Достоевский тяжел. А, по-моему, ничуть, так как из всех действительно глубоко трагических положений ярко сверкает свет, все и вся освещающий и дающий счастье.
Выписываю строки из ее письма ко мне от 8 сентября 55-го года:
Людей очень жалею и стараюсь их любить по мере сил. Это иногда трудно, но как же радостно, когда удается по-настоящему прощать и любить! Минуты эти несравнимы. Ведь без этого немыслимо жить: все становится бессмысленным и до ужаса неинтересным.
Сострадание и еорадование жили в душе моей матери дружно. Как только, в январе 39-го года, первым вернулся из калужской тюрьмы на перемышльскую волю бывший заключенный, далекий нашей семье и не очень симпатичный нам человек, которого мы прозвали за малорослость и черноту «Блохой», мать иносказательно (тогда по всякому поводу применяли «шифр»), поспешила мне сообщить в письме от 28 января:
У нас не холодно, чисто, насекомых, конечно, никаких нет, несмотря на кота, а у других, говорят, опять свободно прыгает Блоха, чему я чрезвычайно рада…
Обнаружил я у матери выписки стихов о родине со зловещим и мрачным, почти без проблеска, колоритом: стихотворение Лермонтова «Предсказание» (как только листок с этим стихотворением пропустило при выходе матери на свободу лагерное начальство!), переписанные ею перед войной первая и последняя строфы блоковского «Рожденные в года глухие…» и стихотворение Ахматовой «Думали: нищие мы…» А в однотомничке Есенина, который я ей подарил, когда она жила на свободе в Калуге, она все-таки подчеркнула строки из «Стансов»:
…более всегоЛюбовь к родному краюМеня томила,Мучила и жгла.
Вспоминалась ее любовь к цветам и травам, к деревьям и животным, к лугам и рекам, к звездам и облакам.
Вспоминаю ее бесстрашие, помогавшее ей в годину испытаний. Она была очень привязана к свекрови своей и золовкам. В 19-м году она в «телячьем вагоне» ездила в Москву повидаться с братом Николаем Михайловичем. На обратном пути сошла в Малоярославце и до Новинки отмахала тридцать верст пешком в октябрьский день. Ее веревочные туфли расползлись от шлепанья по грязи и по лужам, она их скинула и последние десять верст отшагала босиком по холодной земле. Пришла, когда уже смерклось, а тогда в лесах пошаливали. Брат Гынгиной сослуживицы кадет Сергей Николаевич Преображенский, бежавший из Калуги прятаться от красного террора в Новинке, узнав о путешествии моей матери, воскликнул:
– Вот так женщина!
Вспоминалось, как она меня, пятилетнего, отчитала, услышав, что я назвал Федора Дмитриевича Малова «Федором».
– Какой он тебе «Федор»? Ты думаешь, что если он землю пашет, так он ниже нас? Да мы с тобой без таких людей, как Федор Дмитриевич и Натальюшка, умерли бы с голоду – мы почти ничего не умеем делать из того, что умеют они. И они на сто голов благороднее многих из нас, «образованных».
Я сослался на то, что ведь и няня называет его «Федором».
– Няня может себе это позволить, няня старенькая, Федор Дмитриевич ей в сыновья годится. Ты же не называешь Александра Михайловича Белова – «Александр», а между ними та и разница, что один занят своим полезным делом, другой – своим.
Вспоминалось присущее ей сочетание такта с прямотой, иногда доходившей до яростных вспышек.
Домик, где временно поселился бывший перемышльский городовой Пыжъянов (в раннем детстве я его называл «дядя городовой»), купила мещанка Соловьева, сквалыга и ханжа. Вдовец Пыжъянов с кучей ребят вынужден был переселиться в избушку на курьих ножках.
Мы с матерью проходили мимо соловьевского дома, когда дети Пыжъянова выносили последние узлы с добришком, а достойный отпрыск своей мамаши, лет десяти, кричал им вслед:
– Нищие! Нищие! Что? Выгнали! Выгнали!
У моей матери недостало душевных сил, чтобы пристыдить и вразумить малолетнего живоглота, как это подобало учительнице. Она накинулась на него с таким неистовством, что, казалось, вот-вот прозвенит затрещина. Вдруг мать обернулась ко мне и сказала:
– Близко к этой гадине не подходи!
А незадолго до революции, увидев, что мужик осатанело хлещет кнутом выбившуюся из сил лошадь, она изругала мужика на чем свет стоит, так что он рот раззявил от изумления, призвала на помощь этого самого «дядю городового», и Пыжъянов заставил мужика половину дров скинуть на землю, остальное свезти куда нужно, а потом вернуться за сваленными дровами.
Мелочи жизни, как бы ни были они существенны, для нее не существовали. Жертвовала она ими легко.
20-й год. Перед Пасхой мать на что-то выменяла белой муки для куличей. Но вот беда: сырые осиновые дрова шипят, а не горят. Мать со словами:
– Стану я из-за куличей Светлую заутреню пропускать! Ну пусть сгорят куличи, – прикрыла устье заслонкой и ушла вместе со мной. А когда вернулась, то, в полной уверенности, что вместо куличей обнаружит горелое тесто, первым делом отодвинула заслонку, И что же оказалось? Как в сказке: печка сама истопилась, а куличи вышли такие, как нужно, – и не подгорелые и не сырые.
Письма учеников к моей матери я приводил в главе «Родники»[75]. А вот отрывки из писем от 59-го года сидевшей вместе с моей матерью в лагере под Калугой малограмотной Оли Рословой (писала Оля в Калугу из Малоярославца – обе были тогда уже на воле):
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});