Лев Копелев - Хранить вечно
Сотрудница ВОКСа рассказала, что Хьюлетт Джонсон, побывавший в СССР, ехал в поезде в Киев и заметил, что переводчик всячески старался отвлечь его, чтобы он не увидел на станциях толпы оборванных крестьян и крестьянок, пытавшихся штурмовать вагоны. Джонсон сказал смущенному парню: «Я вас понимаю, но вы напрасно опасаетесь за меня. Не думайте, что это печальное зрелище может дурно повлиять на мое отношение к вашей стране. Совсем напротив, видя это, я проникаюсь еще большим уважением, еще большей симпатией к вашему великому народу, к вашему великому государству. Видя это, я еще лучше понимаю, какие страдания, какие беды вы преодолели. Поражает не то, что у вас еще есть такая нищета, а то, что несмотря на нее, вы так воевали и так строили…»
Другой иностранец говорил, что, конечно, русские рабочие и крестьяне одеты хуже, чем американцы, и питаются менее разнообразно, но зато нигде в мире не бывает такого, как здесь, когда новая постановка в Большом театре или в Художественном или публикация новой поэмы волнует, как личное дело и рабочих, и членов правительства. В этом социализм проявляется раньше, чем в кастрюлях и платяных шкафах…
Домой мы ехали в машине заместителя министра, и мне понравилось, как он говорил с шофером: деловито и по-товарищески. А его жена очень возбужденно рассказывала: накануне она встретила Эйзенштейна, после того, как он был у Сталина, показывал ему вторую часть фильма «Иван Грозный». Сталин сделал много очень серьезных, дельных замечаний, а потом в непринужденном разговоре сказал: «Перед нами сейчас три задачи: во-первых, поднять культурный уровень всех народов СССР до уровня самых передовых слоев великорусского народа, во-вторых, преодолеть возрождение национализма, которое наблюдается у всех народов страны, и, в-третьих, преодолеть в человеке зверя, разбуженного войной…» И еще он говорил, что надо перестать пугать друг друга капиталистическим окружением, теперь пусть капиталисты боятся социалистического окружения.
Этот вечер я часто вспоминал в последующие годы. И когда в тюрьме на шарашке спорил с Паниным, Солженицыным и другими товарищами, друзьями, но вместе с тем «идейными противниками», то среди самых весомых моих аргументов были ссылки на рассказы Эйзенштейна о Сталине, на Хьюлетта Джонсона и свойского замминистра.
Шли дни, недели, а я не уставал радоваться свободе, все новым встречам с хорошими людьми, с друзьями и подругами.
В июле 41-го года я внезапно влюбился в девушку, с которой мы вместе дежурили в одну из первых бомбежек Москвы. Она писала мне на фронт чудесные письма. Но прошло немного времени, и я уже на фронте был влюблен в другую, влюблен безоглядно и обреченно. Другая была так умна, что видела все мои недостатки и слабости и не раз очень зло говорила о них, и наедине, и при любых свидетелях. От этого я огорчался, мучился, но старался подавлять в себе изобличаемые грехи. Она и сама иногда лгала и лицемерила, но потом, без видимой нужды, вдруг признавалась, каялась и страстно доказывала отвратительность лжи и лицемерия. Пожалуй, именно благодаря ей я избавился от сохранявшейся с детства склонности врать, фантазировать, преувеличивать — и целесообразно, и вовсе бескорыстно. Она была эгоистична и откровенна до цинизма. Однажды, когда я уезжал на передовую, она сказала: «Береги себя, пожалуйста; помни, что я тебя очень люблю, я буду все время думать о тебе, но знай, если тебя покалечит — оторвет руку или ногу, или изуродует — не зови меня и не жди. Этого я не могу перенести и не могу притворяться… Ведь у нас с тобой должна быть правда, только правда, во всем…»
Тогда я разозлился: «Зачем ты говоришь такое, да еще на прощанье, это не правда, а бессмысленная жестокость…» Но потом простил и это, и любил ее, злую, лживую, неопрятную, чувственную. Порой ненавидел до исступления, но чаще любил, да так, что сам становился лучше и ради нее, и назло ей; понимал это и поэтому любил ее еще больше. Она без спроса читала мои письма. И когда летом 42-го года я впервые поехал в Москву, потребовала, чтобы я сказал «той девочке» всю правду, чтоб не вздумал сентиментальничать. Она отлично знала, что я не изменю ей, что «та девочка» хотя и в Москве, но не дома, а в казарме.
Подруга встретила меня таким счастливым и нежным взглядом, так порывисто обняла, что я не сразу решился объясниться. Мы несколько часов бродили по Москве, а потом я всучил ей дурацкое письмо — болтливые рассуждения о благодарности, уважении и необходимости правды. Она посмотрела печально и удивленно.
— Я уже начала догадываться. Но зачем ты спешил, ведь мы все равно врозь… Хоть на время осталась бы иллюзия. Мне было бы легче, а ей от этого не хуже… А так ведь только жестоко…
В тот счастливый январь 47-го года я встретил ее случайно, и она опять была доброй, любящей и все простила; вернула мне дурацкое письмо; я порвал его, и нам было очень хорошо вдвоем, и мы не думали, как будет дальше. Она знала, что я не уйду от Нади, от девочек, и я знал, что она никогда не попросит, не потребует этого…
А та, другая, была опять замужем — от первого мужа она уходила ко мне, — не хотела меня видеть. Некоторым знакомым она раньше говорила: он сам виноват в том, что посадили, наболтал такого, что иначе и не могло быть…
Когда мне рассказали об этом, я вспомнил зловеще туманные слова следователя о том, что в моем деле есть «особый пакет», который мне никогда не покажут, и что в нем есть такие изобличающие показания, о которых я и подозревать не могу… Один раз он внезапно спросил: а помните, как вы говорили, что, конечно, не верите, будто Троцкий и Бухарин получали деньги из кассы гестапо, хотя вроде и считаете правильным, что их ликвидировали?
Я отвечал решительно: это ложь, я этого никогда не говорил, кто это так врет?
Он еще раз переспросил меня: а разве вы так не думали? Ну, признайтесь честно, вы же называете себя честным коммунистом. Вы же знаете, что с партией нужно быть искренним до конца.
Тогда, глядя ему в переносицу, я, не мигнув, соврал: нет, нет и нет…
Хотя знал, что это были мои слова и я мог сказать их только очень близкому человеку. Мог сказать Нине Михайловне в пору наибольшей близости, или той — другой… Но Нина была свидетелем обвинения, следователь с ней не церемонился, на очной ставке даже приписал ей показания против меня. Почему бы именно эти сведения он стал откладывать в особый пакет? После допроса, когда говорилось об «особом пакете», я вспомнил, как та, другая, рассказывала, что в 1937–1938 годах ей пришлось давать показания против своих институтских подруг.
— Меня запутали, вынудили.
Она говорила общими и туманными словами: «Страшно стыдно вспоминать… я тогда не могла иначе… я верила, что это необходимо, я очень боялась… меня ведь исключили из комсомола, потом восстановили… это было так страшно, так жутко… Не хочу вспоминать. Потом я сразу все кончила. Муж сказал: „Ты просто не ходи к ним больше. А если позовут, скажешь — больна, психика подорвана“… Я так и сделала…»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});