Лев Копелев - Хранить вечно
Он рассказал о планах своего издательства иностранной литературы: его недавно назначили директором.
— Будем издавать сотни, тысячи книг. Необходимо наверстать все, что упустили за войну… Мы, разумеется, должны быть первыми в мире во всех областях культуры.
Невзначай, между прочим, как о самом обычном:
— Позавчера, когда я докладывал Маленкову… Об этом мне звонил Александров, сказал, что лично товарищ Сталин интересовался. Тогда я обратился к Ворошилову, он ведь свой, простецкий…
Больше месяца я жил в суматохе: встречи, попойки. В промежутках обсуждал проекты, где работать. Белкин и Александр Аникст настаивали: иди преподавать. Николай Николаевич Вильмонт звал в журнал «Советская литература на иностранных языках». Звонили из Института международных отношений, предложили читать курс немецкой литературы на немецком языке.
Михал Михалыч Морозов, похудевший и обрюзгший, но все такой же рассеянно-патетичный, убеждал возвращаться в Театральное общество в кабинет Шекспира: «Будете, как до войны, моим комиссаром».
В очереди к троллейбусу меня встретил Роман Самарин, обнял, растроганно пришепетывая:
— Я все знаю про вас, я так рад вас видеть. — Записал телефон. — Обязательно нужно встретиться, я столько хочу услышать от вас.
Исаак Маркович Нусинов расспрашивал о лагере, особенно о тех, кто сидел с 37-го года. Он потемнел, ссохся, эспаньолка совсем поседела. Но говорил так же категорично, как раньше. Он рассказывал, что нарастает антисемитизм, теперь уже и в партийным аппарате, даже в ЦК.
— Недавно вызвал меня этакий самоуверенный, молодой, но уже раскормленный чиновник, стал объяснять, что нужно ограничить количество евреев в идеологических кадрах, что этого требует ленинско-сталинская национальная политика и я как старый член партии должен это понять. Я ему сказал, что я, правда, больше тридцати лет в партии, но уже шестьдесят лет еврей и одно другому совсем не мешало.
Профессор Яков Михайлович М., тоже похудевший и постаревший, был тревожно-раздражителен, жаловался на склоки в университете, на шкурников, приспособленцев и тоже на антисемитизм. Он показал мне большую папку. Брошюра — составленная им программа по зарубежной литературе. Статья аспирантки Демешкан, которая врала с явно антисемитской целеустремленностью, будто в этой программе непомерно много места уделено таким писателям, как Гейне, Цвейг, Фейхтвангер, тогда как в действительности они только упоминались в обзорных разделах. Две студентки написали заявление о том, что Демешкан убеждала их в необходимости бороться против «засилия евреев» в университете и вообще в литературе.
Все это — я объяснял и ему, и себе — суть последствия нескольких объективных причин: ведь к нам присоединены еще недавно буржуазные западные области Украины, Белоруссии, Прибалтики, Молдавии — оттуда родом была Демешкан, к тому же и у нас в первые годы войны, пока гитлеровцы побеждали, фашистская пропаганда находила почву — сорняки живучи.
Впервые об антисемитизме у нас я услышал в начале 1942 года в латышской дивизии; а летом 42-го года, когда я на несколько дней приехал в Москву и зашел к Белкину в «Историю Отечественной войны», И. Минц (будущий академик) рассказал, как в университете уговаривали отказаться от заведования кафедрой старого беспартийного профессора-еврея, а он, Минц, написал в ЦК об этом и еще о нескольких подобных фактах, имевших место в Наркомздраве, и лично товарищ Сталин наложил резолюцию «антисемитизм — это признак фашизма». Раболепный и трусливый приспособленец Минц тогда показался мне добродушным, даже несколько наивным ученым из тех старых большевиков, которые при любых обстоятельствах умеют видеть и «хватать главное звено», не ведают сомнений и вопреки всем личным бедам непоколебимо верят в партию, в торжество ее идей.
Он объяснял, и я был согласен с ним и сам так же думал, что все закономерно: война вызвала новое обострение классовых и национальных противоречий, которые осложнялись необходимостью национальной и притом именно великодержавной патриотической пропаганды, необходимостью и тактической, и стратегической. Это нужно было понять, отчетливо понять и, разумеется, противоборствовать неизбежным перегибам, крайностям.
Так же думал я и пять, и десять лет спустя. А невеселые рассказы Нусинова и М. казались мне брюзжанием усталых, несправедливо обиженных, но от своих бед поневоле субъективистски настроенных стариков. Ведь М. ругал даже Сучкова: тот по поручению ЦК разбирал его жалобу на Демешкан, в разговоре с ним возмущался грязным доносом, отлично все знал и понимал, но заключение написал «и нашим и вашим», а потом опубликовал статью в «Культуре и жизни», повторяя те же абсолютно лживые обвинения. Это было и погано и непонятно: я знал Бориса, верил, что он честен, разумен и смел. Он писал Руденко, защищая меня. Правда, я заметил в нем новые повадки, эдакую сановитость, барственность, нарочитую значительность. Однако М. и раньше бывал подозрителен; я помнил, как он ссорился с Грибом, с Пинским, может быть, он опять преувеличивает, а Борис, вероятно, знал что-то существенное, важное, чего ни М., ни я еще знать не могли…
Но все разговоры об антисемитизме и все литературные свары, как бы гадки и досаждающи они ни были, не могли стать главными проблемами. Ширилась разруха — нищета, бескормица, голод по всей стране, от Волги до Немана. Об этом я слышал и в лагере, и в тюрьмах. Сколько городов в развалинах. И нельзя было забыть Крещатик — ущелье в обвалах битого кирпича — и опрятно подметенные руины Чернигова, пепелища Рославля, Гжатска, сиротливые печи, торчавшие из груд обугленного мусора в сотнях сожженных деревень.
Еще в лагере я читал о враждебности бывших союзников, о гнусной политике Трумэна; и теперь, хватая газеты, я прежде всего искал, что там о боях в Греции и в Индокитае, об этих чудовищных атомных бомбах; подтверждаются ли слухи, что Гитлер жив и его прячут американцы.
А тут еще наш явный нажим на Турцию. Какие-то грузинские и армянские академики осенью 45-го года опубликовали длинные письма, в которых, ссылаясь на историю царства Урарту, требовали «воссоединения» с турецкими землями, аннексии Босфора. Все это было отвратительно, едва ли лучше и никак не убедительнее, чем требования Муссолини и нацистов. Доклад Жданова и постановление ЦК о ленинградских журналах я прочел с чувством тошнотворного недоумения и обидного бессилия: зачем это нужно, так злобно, грубо? Кому могут быть опасны стихи Ахматовой, сатира Зощенко, пародии Хазина? Почему Гофман вдруг объявлен реакционером?… Но ведь это решение ЦК, и значит нельзя, нелепо возражать; не противопоставлять же себя партии из-за каких-то литературных несогласий, из-за разницы во вкусах. У нас во всем должно быть единое «за», единое «против», чтоб ни щелочки, ни задоринки…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});