Валерий Поволяев - Адмирал Колчак
– Можно? – спросил он, ни к кому не обращаясь.
– Последнее желание мы уважаем, – громко произнес Бурсак. – Курите.
Колчак зажег спичку, прикрыл ее ладонью, подождал, когда разгорится жиденькое зеленое пламя – фосфорная спичка дурно завоняла, испортила своим запахом морозный воздух, – потом прикурил папиросу. Затянулся дымом.
Горький душистый дым показался ему сладким. Будто курил он не табак, а яблочный либо медовый кальян – дорогое увлечение мужчин Востока.
«Гори, гори, моя звезда, звезда любви приветная», – вновь возникло в мозгу тихое, настойчивое. Губы адмирала зашевелились вместе с зажатой в них папиросой, жесткое лицо обмякло, проступило на нем что-то незащищенное, детское, вызвавшее у глазастого Бурсака недоумение: разве ведут себя так люди перед расстрелом? Они должны ползать на коленях, кататься по земле, носом ширяться в снег, мокрить его слезами, как это делает Пепеляев. А Колчак? Колчак суетливого коменданта Иркутского гарнизона не замечал.
Тот подскочил к Чудновскому:
– Самуил, пора!
– Погоди, – осадил Чудновский своего ретивого напарника. Чудновский все-таки был старшим в этой группе, он возглавлял губернскую ЧК, самую могущественную после ревкома организацию, а Бурсак был всего-навсего гарнизонным чифом, только и мог что разъезжать по городу на грузовике да отчитывать выстроенных в ряд дедков-партизан. Хотя Чудновский Бурсака побаивался. – Пусть папиросу выкурит.
– Холодно, Самуил! – Бурсак притопнул ногами по тугому, будто дерево, снегу.
– Я же тебе сказал – погоди!
«Ты у меня одна заветная, другой не будет никогда», – продолжали звучать в мозгу Колчака слова, которые еще совсем недавно грели ему душу. А сейчас разве не греют?
Сейчас уже не греют. Все, кончился запас тепла. Он продолжал курить папиросу, пускал в чистый, неожиданно начавший пахнуть свежими, только что с ветки яблоками – как на Рождество в Петербурге – воздух дым и перебирал в памяти людей, с которыми следовало попрощаться: Анну Васильевну Тимиреву, так и не ставшую его законной женой, поскольку он не сумел развестись с Софьей Федоровной, Славика и Сонечку, бывшего своего начштаба Смирнова, оставшегося в Перми с флотилией... Как жаль, что он рано уходит от них. Впрочем, наступит время, они воссоединятся с Колчаком. На небесах.
«Звезда любви волшебная, звезда прошедших лучших дней, ты будешь вечно незабвенная в душе измученной моей...» Колчаку казалось, что он наяву поет этот романс, слова вплетаются в чистую проникновенную мелодию, уносятся в пространство, в которое через несколько минут унесется и он сам, и это оттуда, с небесной высоты, к нему сейчас прилетает серебряный отзвук мелодии, уже вышелушенный, без слов.
Бурсак вновь хромоногим вороном, боком, притопнув обувкой и обив один сапог о другой, подскочил к Чудновскому:
– Пора!
– Погоди, – с досадою отмахнулся от коменданта Чудновский, продолжая с интересом наблюдать за Колчаком. – Хочу знать, много ли у него форса осталось?
Спокойно, не торопясь, будто обдумывая очередную операцию, Колчак докуривал папиросу, щурил глаза от злого лунного света.
«Твоих лучей небесной силою вся жизнь моя озарена, умру ли я, ты над могилою, гори, сияй, моя звезда», – тихое серебро, звучавшее в мозгу, в ушах, усилилось, но в следующую секунду смолкло, неожиданно прибитое громким горьким аккордом.
Действительно, пора, слишком задержался он на этом свете, не то носатый, в скрипучих меховых сапогах комендант совсем извелся – не терпится ему махнуть рукою, подавая команду молчаливым сосредоточенным красноармейцам: «Пли!» Пора. Колчак погасил папиросу о торец серебряного портсигара, окурок отшвырнул в сторону, портсигар же отер пальцами, счистил с него след пепла, увидел среди красноармейцев матроса – в распахе бекеши у того была видна тельняшка, хотел было отдать портсигар ему, но потом, вспомнив, что творили революционные матросы в Севастополе, сделал шаг вперед и положил портсигар на снег.
– Возьмите. Пригодится кому-нибудь.
Глянул в последний раз в небо, в лик не по-сибирски огромной, неземной луны, подумал о том, что мороз завтра прижмет еще круче, снял с себя шинель, аккуратно свернул; ее, нежно огладил пальцами меховую подкладку, пришитую Анной Васильевной, и также положил шинель на снег.
Выпрямился. Спокойно глянул в лицо людям, которые должны были сейчас расстрелять его, и произнес фразу, которая для большинства собравшихся прозвучала загадочно:
– А Славику моему передайте: я его благословляю!
Строй красногвардейцев колыхнулся, кто-то хмыкнул недоуменно, скрипнул зубами, зажимая рвущийся наружу возглас, Колчак понял, что эта загадочная фраза может так и остаться здесь, на толстом льду речушки, названия которой он не знает, и поправился:
– Жене моей передайте в Париж, что я благословляю своего сына.
Краем глаза отметил, что рядом с ним поставили Пепеляева, и в ту же секунду услышал сбоку резкий, очень неприятный крик Бурсака:
– Взво-од!
Примкнутые к стволам винтовок штыки шевельнулись, уткнулись острыми своими концами в Колчака и Пепеляева.
– Вот и все. Вот и окончен бал, вот и погашены свечи.
– По врагам революции – пли! – Бурсак перенапрягся, сорвал голос, команда «пли» прозвучала на петушиной ноте.
Ежиная щетка штыков окрасилась оранжевым светом, в лицо Колчаку полыхнул жаркий огонь, он услышал, как рядом застонал Пепеляев, и, прежде чем умереть, успел подумать о том, как же, по какому принципу разделилась эта расстрельная шеренга – кто целит в него, а кто в Пепеляева? По принципу симпатии – кто кому нравится, тот в того и стреляет? Или наоборот – по принципу антипатии? Впрочем, это одно и то же.
Резкий удар откинул его назад, сбивая с ног, но Колчак на ногах удержался, запрокинул голову, увидел далеко-далеко вверху, в жуткой выси, небольшую яркую звезду, неотрывно глядевшую на него.
«Вот она, моя звезда... Чего же этот дурак в меховых сапогах говорил, что моя звезда закатилась? Вот она, моя звезда...»
Ноги больше не держали его. Колчак мягко просел, опустился коленями на лед, ощутил, как горло ему забило чем-то соленым – может быть, слезами, может быть, кровью, внутри раздался тихий щенячий скулеж, словно Колчак вернулся в далекое далеко, в собственное детство – он действительно на минуту ощутил себя ребенком, удивился, какое же маленькое у него тело, сморщился жалобно и ткнулся головой в собственные колени.
Через несколько секунд Колчака не стало.
В это время в тюрьме проснулась Анна Васильевна – ее изнутри пробила сильная боль, будто ошпарило кипятком, она застонала, потом, напрягшись, проглотила стон вместе с болью, с горечью, скопившейся во рту, и открыла глаза.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});