Анри Труайя - Федор Достоевский
Достоевский дни и ночи просиживает за письменным столом, но ни слова не говорит о том, что пишет. Григорович наблюдает, как растет на столе кипа листов бумаги, исписанных мелкими, бисерными, точно нарисованными, буквами. Впоследствии он найдет сходство между почерком Достоевского и почерком Александра Дюма.
Время от времени Достоевский, устав писать, откладывает перо, пьет чай и берется за книгу: какой-нибудь роман Жорж Санд или «Записки Демона» Фредерика Сулье… Иногда Григоровичу удается уговорить его прогуляться. Он соглашается. Но свежий воздух, свет и шум улиц кажутся ему непереносимыми. У него кружится голова, он бледнеет, опирается на руку друга, и тот в фиакре отвозит его домой.
Как-то утром, выйдя на прогулку, они встречают похоронную процессию. Священники несут кресты и хоругви. За ними идут певчие. Дальше медленно двигаются запряженные лошадьми похоронные дроги. Гроб открыт, и видно серое, точно резиновое, лицо покойного. Погребальный бумажный венчик со словами молитвы закрывает лоб. В застывших руках он держит маленькую иконку. Достоевского охватывает дрожь, он резко отворачивается, хочет повернуть назад, но через несколько шагов с ним делается сильнейший припадок, и он падает, потеряв сознание. Сбегаются прохожие. С их помощью Григорович переносит больного в ближайшую лавку. С трудом удается привести его в чувство.
В дни, последовавшие за припадком, Достоевский мрачен, угнетен. Он с трудом говорит, ничего не ест, не прикасается к перу.
Наконец он снова берется за рукопись. Над чем он работает? Один только брат Михаил посвящен в тайну. Федор Михайлович пишет в Ревель: «У меня есть надежда. Я кончаю роман в объеме „Eugénie Grandet“[18]. Роман довольно оригинальный. Я его уже переписываю».
24 марта 1845 года он пишет: «Моим романом я серьезно доволен. Это вещь строгая и стройная. Есть, впрочем, ужасные недостатки».
Он не торопится публиковать роман, тщательно его отделывая.
«…в феврале начал опять снова обчищать, обглаживать, вставлять и выпускать. Около половины марта я был готов и доволен… я дал клятву, что коль и до зарезу будет доходить, крепиться и не писать на заказ. Заказ задавит, загубит все. Я хочу, чтобы каждое произведение мое было отчетливо хорошо. Взгляни на Пушкина, на Гоголя. Написали немного, а оба ждут монументов».
И упрекает брата, не одобрявшего его исступленную страсть к поправкам: «Участь первых произведений всегда такова, их переправляешь до бесконечности… Пушкин делал такие переправки даже с мелкими стихотворениями. Гоголь лощит свои чудные создания по два года».
Закончив книгу, он хлопочет о ее публикации. Но: «Отдавать вещь в журнал значит идти под ярем… Диктаторов не один: их штук двадцать. Напечатать самому значит пробиться вперед грудью».
Он прислушивается к мнению нескольких сведущих друзей, отсоветовавших ему издавать книгу самому: «Как вы будете публиковать о нем?.. книгопродавец… не станет себя компрометировать объявлениями о неизвестном писателе».
Достоевский смиряется и готов предложить свое детище «Отечественным запискам». И заранее настраивается на неудачу: рукопись отвергнут, критики обругают, его не поймут. Как смогут его понять, если он не уверен, что сам себя понимает.
«А не пристрою романа, так, может быть, и в Неву. Что же делать? Я уж думал обо всем. Я не переживу смерти моей idée fixe»[19].
Эта «навязчивая идея», о которой он ни разу не упомянул в своих письмах и которая называется «Бедные люди», и станет его первым романом.
Как согласовать литературные пристрастия Достоевского, его доходившую до одержимости любовь к лиризму, его восторги перед «прекрасным и высоким», перед звучным и патетическим с простотою истории, рассказанной в «Бедных людях»?
С одной стороны, Шиллер («мне больно, когда услышу хоть имя Шиллера»), Виктор Гюго («никто не сравнится с ним»), Корнель («так только говорят оскорбленные ангелы»), Расин («Расин и обокрал Гомера, но как обокрал!»), Жорж Санд («когда я прочел в первый раз ее… Я помню был потом в лихорадке всю ночь»), Вальтер Скотт («каким образом… мог в несколько недель писать такие, вполне оконченные создания, как „Маннеринг“»), Шекспир, Пушкин, Ламартин, Байрон с целым набором благородных любовей, грандиозных преступлений, элегических стенаний, с другой – нищий переписчик Девушкин, одетый в потертый мундир, ютящийся в убогой каморке, чье существование согревает только нежная привязанность к девушке, живущей в одном с ним доме.
С одной стороны, гром оркестра, передающего бурю страстей, с другой – одинокая мелодия флейты, негромко поющей о единственной привязанности.
Какие тайны алхимии переплавили романтические и классические «накопления» в однотонную и нежную ткань «Бедных людей»? Какая чудодействейная операция «сократила» благородных разбойников и луноликих принцесс до крохотных размеров безвестной горожанки? Какая волшебная машинерия превратила театральное великолепие венецианских дворцов в угрюмые петербургские трущобы с их грязными чердаками и мрачными притонами?
Конечно, Достоевский восхищался Бальзаком и Гоголем – создателями новой реалистической литературы. Но включал ли он их персонажи в состав армии «возвышенных героев»? По-видимому, нет. Разве не испытывал он потребности возвеличить любовь Евгении Гранде, когда взялся переводить ее историю? Разве не завершил он свою адаптацию Бальзака торжественным гимном в честь дочери города Сомюра, уподобив ее божественной статуе, вышедшей из рук «вдохновенного художника Древней Греции»? Характеры, выведенные Бальзаком, он, со своей художественной точки зрения, находил тусклыми. И сам создал характеры еще более тусклые! Изменилась ли за несколько месяцев художественная концепция Достоевского? Или же совершился переворот как в его литературном творчестве, так и в его чувствах?
Представим себе подростка, воспитанного в Инженерном замке. Он упивается поэзией и романами: он воображает себя «то Периклом, то Марием, то христианином времен Нерона, то рыцарем на турнире, то Эдуардом Глянденингом из романа „Монастырь“ Вальтера Скотта. Он объявляет себя другом поэта Шидловского („Ведь я волкан! Огонь – моя стихия!“)».
Он проливает слезы над элегиями брата. Он неискушен в жизни. За стенами Училища, как раньше за стенами Мариинской больницы, он живет в мире очаровательных и светлых грез, не подозревая, что когда-нибудь очнется от них. И вот двери распахиваются.
Перед ним Петербург – его шумные улицы, новые дворцы, административные здания, набитые писцами, а по соседству с элегантными кварталами – дома-казармы, где ютятся отверженные: мелкие чиновники, процентщики, мастеровые, проститутки и студенты. Грязные кабаки, где стоит смрад от табака, горелых тряпок, помоев. Тупики, освещенные единственным фонарем, криво торчащем на столбе. Редкие лавки, куда горластые мегеры, стоя на пороге и держа в руках стакан чая, зазывают клиентов.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});