Жаклин Жаклин - Жан-Клод Грюмбер
Сегодня я с сожалением думаю, что, если бы целовал тебя больше, да хоть день и ночь без остановки, как мне того хотелось, ты бы наверняка меньше курила. И как знать, возможно, мы сейчас еще жили бы губы к губам, сердце к сердцу, тело к телу.
Удержать тебя
Ты, наверное, задаешься вопросом, зачем я лезу вон из кожи, каждый день пишу тебе эти слова, которые ты наверняка, если не случится маловероятного чуда, никогда не прочтешь. Скажем так, я тебе пишу, чтобы удержать тебя. Я вижу, вернее, чувствую, как ты с каждым днем удаляешься от меня и как каждый день, увы, отдаляет меня от тебя. С каждым днем, с каждым прожитым днем твое лицо удаляется от моего, мои губы не находят больше твоих губ, мои руки теряют даже очертания твоего тела, я больше не слышу, как твой голос, грудной и волнующий, шепчет мне на ухо слова любви. С каждым днем, с каждым днем ты все бестелеснее, как великолепный пазл, если все его детали выбросить одну за другой.
Но если я скажу, что пишу для того, чтобы ты продолжала жить, я солгу. Солгу тебе и себе. Я пишу для себя, для себя одного. Чтобы ты продолжала жить, да, но для меня, для моего личного и частного пользования, во всяком случае, эксклюзивного. Ведь я, признай это, главная жертва катастрофы, поразившей нас в прошлом мае, той катастрофы, что унесла тебя, оторвав от меня, главная жертва, вместе с Ольгой, разумеется, и с Розеттой, твоей сестрой, с которой ты, можно сказать, никогда не расставалась на протяжении восьмидесяти лет. Не говоря уже обо всех тех, кто знал тебя, а значит, любил.
Но я, понимаешь, я — первоочередная жертва, потому что мне больше всех тебя не хватает, мне не хватает тебя физически, телесно, чувственно. Ведь не только тебя, твоей души, твоего ума, твоего юмора, твоего здравого смысла, твоей красоты и, конечно, твоей доброты, да, да, всего этого мне ужасно не хватает, но больше всего, понимаешь, скажем так, больнее всего и все сильней и сильней не хватает мне твоего тела; твоей кожи, твоей плоти, твоего языка, твоих рук, наконец, ласкавших меня и крепко державших, словно для того, чтобы дать мне, дать нам иллюзию вновь обретенной мужской силы, а когда наслаждение сотрясало меня, ты еще долго, так долго не убирала рук, по-прежнему сжимая бескрылую птичку, которая пела со всхлипами, съежившись в твоих молитвенно сложенных ладонях.
Увы, я забываю, забываю нежность твоих рук, а мои губы, мой язык забывают твой вкус. С каждым днем, с каждым днем ты удаляешься от меня, а я удаляюсь от тебя. Я знаю, знаю, что сделать ничего нельзя, но я, как в последней больнице, когда торопишься сделать все, что сделать еще осталось, если ничего нельзя сделать, из кожи вон лезу, чтобы сделать все, что мне еще осталось сделать, с тех пор как я знаю, что сделать ничего нельзя. Вот почему я пишу, пишу, чтобы сделать то, что мне еще осталось сделать, что, думается мне, я делать умею, чтобы удержать тебя, удержать еще немного, чтобы сохранить любимую, которая неотвратимо удаляется, втянутая черными дырами времени, ведь время уходит и стирает твою нежность и красоту.
Каждый день, каждый день, родная, каждый день отдаляет нас друг от друга, и пусть писание никак не сможет вернуть мне ни твое тело, ни твое лицо, ни твою кожу под моими пальцами, ни твои губы на моих губах, я пишу тебе сегодня, как ласкал тебя вчера и как я тебя любил своими жалкими подручными средствами.
Но может, родная, мне следовало бы сформулировать это иначе. Что, если я пишу не для того, чтобы вернуть тебя ко мне, — патати-патата дуда и траляля, — а пытаюсь исправить то, что ты попросила меня исправить в одну из последних ночей нашей жизни, проведенной тело к телу, вместе на нашем супружеском ложе прошлого века. Да, что, если я хочу исправить то, что ты попросила исправить меня тогда, сказав дружеским голосом, любящим, но твердым, вот что: по-твоему, я недостаточно говорил о тебе, лучше сказать, о нашей любви, о ценности этой любви в том, что ты имела деликатность назвать «моим творчеством». По-твоему, я не дал, не оставил, не подарил тебе твоего истинного места рядом со мной, я никогда не высказал, по крайней мере письменно, как важна ты была мне, для меня и для «моего творчества», сказала ты без иронии. Что в каком-то смысле ты уходила навсегда, как будто тебя никогда и не было, как будто ты не имела для меня значения, ни в моей жизни, ни, опять же, в «моем творчестве».
Не буду говорить, как удивил и возмутил меня этот упрек, который я счел необоснованным — возможно, впрочем, я не вполне понял точный смысл твоей претензии, — но, может быть, все просто, ведь и правда чувственность не сочится из того, что ты называешь, все так же без иронии, «моими произведениями» и даже «моим творчеством». Это правда, в нем никогда не говорится о любви, о сексе и даже о чувствах, разве что в насмешку над всем этим, и, я готов это признать, чувственностью была ты, и, думаю, ты вправе жалеть, что из всего, чему ты меня научила, что мне дала и преподала, я не включил в «мое творчество» именно чувственность, из которой ты была соткана. Видишь, теперь я пытаюсь искупить свою вину. Я делаю над собой усилие, пытаюсь писать чувственно, чувственно говорить, однако боюсь, что в любой момент ты явишься и скажешь мне, что я ничего не понял, что в этом рагу, которое я состряпал, нет ничего чувственного, что это просто смешно и грубо, и вдобавок эти россказни про бескрылую птичку жалки и неуместны, что я в очередной раз опозорился, и тебе стыдно за меня и т. д. и т. п., и что еще и сегодня ты можешь хлопнуть дверью и не вернуться.
Ну вот, родная, я спокойно тебе отвечаю, я пишу для того, чтобы ответить на твою просьбу, которую счел бы вполне законной, не будь она так запоздало сформулирована. Но было бы еще творчество, по крайней мере в моих глазах, чтобы тебя можно было связать с ним. И я не был и вряд ли буду творческим человеком, мне бы не понравилось им быть, да и тебе, полагаю,