Александр Островский - Владимир Яковлевич Лакшин
Но вообще-то в нем не было и тени чванства, напряженного отталкивания от всего, что не свое. Мелочность «буржуазѝ», европейского мещанства ему не по душе. Но уровень культуры, комфорта, целесообразности, аккуратности, столь разительно не сходных с отсталостью, распущенностью, грязью и ленью недавной крепостной России, оценен им по заслугам. Европа, несмотря на все собственные беды и слабости, жила в ином историческом времени.
Когда спустя годы в Париже была поставлена «Гроза», критики писали, что французская публика плохо поняла эту драму, так как она казалась ей произведением не современным, а историческим и имела аналогию разве что с XIV веком во Франции. Этот разрыв во времени ощутил и Салтыков-Щедрин, чуть позднее Островского побывавший в Европе. По свидетельству Боборыкина, он говорил: «Я – писатель семнадцатого века на их аршин»[538].
Из обидного факта русской отсталости сооружали, бывало, гордое знамя самобытности, обращая нужду в добродетель. Но Островский обладает слишком справедливым и спокойным умом, чтобы что-то насиловать в своих впечатлениях. Честно и простодушно восхищается он чистотой улиц, удобством транспорта, дешевизной ресторанов.
Вспоминалась Москва: трава сквозь булыжник, доски, брошенные через лужи, будки с заборами и огородиками при них, лавчонки в подвалах, откуда торгуют прямо через окна, объясняясь с согнувшимся в пояс покупателем, московские «ваньки» и «гитары», в которых приходится сидеть верхом на перекладине, держась за кушак кучера, масляные фонари, что по вечерам развозят на тележках и цепляют на грязные столбы фонарщики…
«Омнибусы – просто роскошь, – извещает он из Берлина московских друзей, – в них помещается 10 человек, а плата 3 коп. сер. в конец, хотя бы через весь город…» «Все дешевле вдвое, чем у нас…»
В немецкой провинции его восхищают цветущие фруктовые сады, разбитые на сыпучем песке, и то, что женщины работают в поле, вырядившись, как на праздник: «…в синих набойчатых платьях и в шляпках, наподобие наших детских». А поглядев работы на строительстве моста через Рейн, восклицает невольно: «Как здесь все солидно делают!»
И во всем сквозит тайная мысль: нам бы так, это бы и у нас пошло! Или: куда там, этого у нас не позволят…
Слушает в берлинской опере «Трубадура», а сам думает: «Кабы нам сколько-нибудь порядочное управление театрами, можно бы делать дело». Видит в Австрии локомотивы, убранные красоты ради зелеными гирляндами, и вздыхает: «У нас бы не позволили. Уж коли порядок, так порядок!» Слушает в Триесте отличного певца и восхищается: «Вот бы нам такого тенора!»
Мысль о своей стране и скорее даже не мысль, а беспокойное, щемящее чувство не оставляет его среди европейских красот и удобств. И не удивлюсь, если, качаясь в дилижансе между Сиеной и Флоренцией или стоя ночью на мосту Веккио, он думает о России. Как все это увязать и объяснить: соблазнительность комфорта, приличий и удобств и досадную мелочность, расчетливость, «усередненность» чувств? Этого меньше, пожалуй, в Италии, но тем она и напоминает Россию. Что хорошо, что дурно на оставленной родине? И где черта, отделяющая нашу самобытность от самодурства?
Быть может, в те самые минуты, когда он глядит на нарядную парижскую толпу, шумящую на Елисейских Полях, у Триумфальной арки, явится ему образ старика Оброшенова, над которым так жестоко подшутили у Ильинских ворот. А слушая в Триесте оперу «Отелло», он думает о жене купца Краснова, за которой гоняется по дому с ножом обезумевший от ревности ее несчастный муж… Русские сны ему снятся.
Конечно, скучно ездить без языка. Как узнать страну, не говоря с людьми? В Италии Островский пытался немного объясниться с лодочником, перевозившим их к пароходу «Гарибальди», со случайными попутчиками в дилижансе…
Но вообще-то Горбунов то и дело добродушно поднимал на смех его попытки разговаривать «по-басурмански». «Вообразите, – писал Иван Федорович приятелям из Венеции, – что здесь каждая баба, каждый работник говорит по-итальянски. Мы думали, думали, да и решили: должно быть, здесь такой обычай, давайте и мы по-итальянски. Так и сделали. Александр Николаевич с Шишко заговорили 23 апреля в 7 часов вечера, я начну в пятницу после обеда»[539].
Драматург, привыкший воспринимать жизнь слухом, стал зато особенно остро видеть. Сады, горы, долины, море, жизнь улицы, траттории, кофейни, фигуры женщин, лица детей, костюмы и прически – все описывается им в дневнике цветно, увлеченно и подробно. Впрочем, не так уже верно думать, что драматург по природе только «слуховик». Пьеса и правда состоит из диалогов и скупых ремарок, но автор-то воображает себе многоцветную картину жизни – лиц, костюмов и декораций. Слуховой талант на виду, талант зрительный – непременно подразумевается в авторе драмы. Вот картинка из дневника – готовая декорация Триеста:
«Восхитительная кофейная, темная, прохладная, вся в зеркалах, совсем другие женщины, страшная чернота волос и глаз… Костюмы разнообразны. С мола ловят рыбу (бычков), взакидку, без удилища; наживка из раковин. Мостовая из больших продолговатых камней, гладкая, как тротуар». Не правда ли, далее можно играть пьесу?
Или описание дороги в Турин: «Асти – старый город с башнями и колокольнями. По сторонам дороги сад, воздух пахнет сеном, и такое громадное количество светящихся червяков по деревьям, кустам и полям, что мы едем точно по бриллиантовому морю».
Наверное, образы Италии стояли перед мысленным взором драматурга, когда он, с конца 1860-х годов, усовершенствовавшись в языке, стал переводить итальянские комедии и драмы. Им были переведены «Семья преступника» П. Джакометти, «Кофейная» Гольдони, «Великий банкир» Итало Франки, переделана на русские нравы комедия «Заблудшие овцы» Теобальдо Чикони. Кроме того, были начаты, но остались незаконченными или просто не дошли до нас переводы еще девяти пьес: «Фрина» Роберто Кастальвекьо, «Мандрагора» Макиавелли, «Арцыгоголо» Граццини, «Нерон» Пьетро Косса, «Женщина истинно любящая» Карло Гоцци, комедии Гольдони «Честь», «Обманщик», «Истинный друг», «Порознь скучно, а вместе – тошно» – внушительный список имен, добровольная дань благодарности русского драматурга итальянской культуре.
И было за что быть благодарным. Восприимчивой, жадной к искусству душою Островский впитывает в себя впечатления великих картин и скульптур Италии, римской архитектуры. На развалинах Колизея и в Ватикане, в галерее Уффици и Дворце дожей он смотрит все, что положено смотреть путешественнику с карманным гидом в руках.
«Несказанное богатство художественных произведений, – запишет он, выйдя из галереи Уффици, – подействовало на меня так, что я не нахожу слов для выражения того душевного счастья, которое я чувствовал всем существом моим, проходя эти залы. Чего тут нет! И Рафаэль, и сокровища Тициановой кисти, и Дель Сарто, и древняя скульптура!»
В Италии и потом в Париже Островский почти все время пребывает в каком-то состоянии внутренней растроганности и умиления, слезы то и дело наворачиваются у него на глаза, и он в самом деле будто немеет от этого изобилия