Игорь Ильинский - Сам о себе
Во всем, что в дальнейшем происходит с Картавиным, нужно, мне кажется, различать два обстоятельства.
С одной стороны, речь в пьесе идет об открытии Чебакова, то есть о делах микробиологических, с другой – об отношении к новому в жизни. В нашей драматургии это весьма часто путают. Человека порой обвиняют в отсталости, в рутинерстве и прочих смертных грехах только за то, что он не разделяет того или иного научного убеждения. Скажем, не верит в то, что можно сеять пшеницу на полюсе или что в старой заброшенной скважине все еще имеется нефть. Я несколько огрубляю, но суть дела действительно такова. И когда в конце пьесы нефть бьет фонтаном, а пшеница дает крупный колос, стороннику иной точки зрения ничего больше не остается, как признать свою неправоту, поверить в то, «чему час назад не верил», и это в самом деле – мгновенный акт. Но мне кажется, что не дело театра разбираться в научных спорах, тем более что тот, кто отстаивает в этом споре ошибочную точку зрения, далеко не всегда рутинер. Ошибка Картавина заключается не в том, что он не признал сразу новаций Чебакова – он и не обязан был их безоглядно признать, – а в том, что он попытался на первых порах просто-напросто от них отмахнуться, уйти от спора на том основании, будто бы в науке о бациллах «все сделано». И это – ошибка уже не научного, а общественного, мировоззренческого порядка.
Для меня сцена в лаборатории Чебакова важна не только потому, что здесь противники сталкиваются с глазу на глаз, но потому еще, что признаком духовного пробуждения Картавина является его нарастающий интерес к неведомому ранее противнику. Картавину ничто не мешает уйти из лаборатории, а он медлит, задерживается; строптиво, сплеча отрицает он «сегодняшние взгляды» Чебакова, а сам внимательно к нему присматривается; ведет разговор почти небрежно и в то же время заметно волнуясь. Я стараюсь, чтобы уже здесь зрители поверили в Картавина-ученого, человека страстной научной мысли. Этот Картавин уже не скажет недоуменно: «...живое, мертвое... какой-то кандидат...» Он еще способен на ошибки – может по наущению жены «хлопнуть дверью»; но внутренне, в душе, он уже близок к той жизненной позиции, которая сделала Картавина Картавиным – крупным ученым Советской страны.
Еще больше, мне думается, это должно ощущаться в сцене на даче.
В первом акте Картавин выбрит, подтянут, безупречно одет, моложав. Но когда, разбросав по полу умные книжки, он кейфует в объятиях жены, право же, я себя чувствую так, будто на мне не отличный костюм, но поношенный домашний халат. В сцене на даче Картавин в пижаме, но его внутренний воинственный настрой заставляет ощущать эту пижаму, как латы, как рыцарскую броню. Картавин решает перейти Рубикон – разорвать путы семейного плена. Решает не потому, что последнее «мероприятие» Виктории, подославшей «родственницу и интимного друга» Раечку в качестве парламентера к жене Чебакова, переполнило чашу его терпения, окончательно, вывело его из себя. Я думаю, что останься Картавин еще в той стадии, в какой застигает его начало пьесы, он, кряхтя, вытерпел бы и Раечкино сомнительное участие в его служебных делах. Сегодня это уже невозможно. Сегодня против неуместной активности «двух Афродит, утешающих взор», восстают и честь и совесть Картавина, его незапятнанная репутация, и его прошлое ученого, тонкого, интеллигентного человека. Пересмотр идет по всем линиям, чувствительная взаимосвязь между научными делами Картавина и его семейным положением дает себя знать в этом яростном бунте, по видимости – против самовластия Виктории, по сути – против него самого, Картавина, каким он был еще очень недавно.
И вот в этой сцене я почти физически ощущаю, как ломается лед в зрительном зале, как несется оттуда волна сочувствия и симпатии к моему герою. Теперь уже люди смеются открыто, и смех этот – добрый, хотя в самом деле, должно быть, смешна эта крохотная семейная революция – свидетельство серьезных процессов, переживаемых героем пьесы. Рубикон – всего лишь маленькая речка под Римом, но когда-нибудь надо было ее перейти. Зрители смеются потому, что Картавин по-хорошему комичен в своем азарте, в своей то гаснущей, то вновь разгорающейся решимости к бунту, в своем ликующем торжестве. Комичен не меньше, чем когда-то Чеснок, заглушавший своим патефоном маломощный патефон своего противника. Наивное, чистое, трогательное в герое я в этой сцене ощущаю сильнее всего. Зритель имеет право смеяться, потому что в бунте Картавина не кроется никакого трагического элемента. Этот бунт не будет предвещать семейного разрыва, и любовь к Виктории осталась прежней, просто эта женщина водворена наконец на то самое место, которое должна она занимать при большом человеке – академике Картавине.
Те же мотивы, нарастая, развертываются и в финале спектакля. Картавин ершится и хорохорится по-прежнему, но эта его воинственная пылкость куда плодотворнее благодушной покладистости, характерной для нирваны первого акта. Путь пройден до конца, духовное возрождение героя завершено, несмотря на то, что он отнюдь не сдался в споре с Чебаковым, что он готов по-прежнему драться с ним – и уже не гипотезами, а «фактами, добытыми в жиром эксперименте». Точнее сказать, именно потому, что готов. Теперь Картавин, мне хочется думать так, уже не моложав, а воистину душевно молод; сквозь юмор, сквозь подчеркнутую самостоятельность суждений проглядывает в нем то хорошее и честное, что составляет основу этого характера, – то, ради чего я любил играть эту роль.
Именно здесь, в финале спектакля, академик Картавин оказывается в какой-то степени братом по духу Чесноку и людям, ему подобным, то есть простым и бесхитростным душам. Именно здесь обнаруживается народность образа, отнюдь не противоречащая высокому его интеллекту. Я верю, что такой вот Картавин – брюзга и задира, человек, не слишком терпимый к критике, самолюбивый, горячий и деятельный – способен совершать научные открытия, служить Родине столь же беззаветно и преданно, как служили ей в свое время председатель украинского колхоза Чеснок и матрос Шибаев.
Какой вывод мне хочется сделать из того небольшого опыта работы над образом современника, который я приобрел на подмостках Малого театра?
С моей точки зрения, советский положительный герой – это нечто другое, чем ходячее представление о так называемом «социальном» герое, нечто неизмеримо более широкое и всеобъемлющее. Советский герой – это не характер, это сумма характеров «хороших и разных». Нельзя и неправильно сводить это многообразие к одному наиболее распространенному типу, хоть он и освящен традицией, столь славно начатой именами Кошкина, Пеклеванова и председателя укома. Как раз наибольшие творческие победы одержаны театром на пути индивидуализации современных характеров, питаются умением актеров проследить героическое в разном качестве, в разных проявлениях, в комбинации различных человеческих черт. И потому я думаю, что всякий актер, если только его возможности не ограничены спецификой, как говорят в театре, «отрицательного обаяния», может и должен играть современные роли положительного плана, отыскивая в них свое личное, то, что занимает, волнует его самого, что притягивает его в людях нашего времени...
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});