Александр Островский - Владимир Яковлевич Лакшин
По смерти у Мартынова нашли 75 рублей серебром, едва на дорогу хватило бы.
Все, что было потом, Островский видел как во сне. Отпевание в Харькове, возвращение в Москву, встреча тела у заставы, литургия в Даниловом монастыре, совершенная по настоянию Островского в церкви, где некогда была панихида по Гоголю, проводы большого черного гроба через весь город пешком до Николаевского вокзала…
В Петербург Островский не поехал – силы были на исходе. «Горе, любезнейший Иван Иванович, большое горе – нашего Мартынова не стало, – писал он в те дни Панаеву… – Без страдания, угасая день за днем, он скончался, как ребенок, не сознавая даже своего положения… С Мартыновым я потерял всё на петербургской сцене»[526].
И правда. Хотя что, казалось бы, так скорбеть? Остались на Александринской сцене Линская, Левкеева, Горбунов. Ждал его в Питере и любезный друг Федор Бурдин, хлопотавший о его пьесах, одалживавший деньги и всегда готовый принять его по-царски, а в обмен получавший от него из Москвы провесную ветчину и непременно рольку в очередной пьесе. Но такого близкого человека и родного по духу художника больше у него там не было.
Потрясенный этой потерей, Островский много раз пересказывал друзьям последние минуты Мартынова:
«В 5 часов он еще принял лекарство, в 6-ть уже не принимал; я спросил у него: “Не зажечь ли огня?” Он тихо проговорил: “Зажгите!” – и это были последние его слова»[527].
Люди склонны придавать последним словам ушедших какое-то крупное, почти мистическое значение. Вот почему, наверное, известный московский критик А. Н. Баженов откликнулся в своей некрологической заметке на рассказ о последних минутах Мартынова, слышанный им от Островского, и истолковал его символически:
«Мысль об обновлении репертуара была, по-видимому, любимою мыслью его; ею, кажется, он был занят и перед смертию, потому что последнее слово его “зажгите!” (обращенное к одному из корифеев нашей драматической литературы) было сказано им едва ли случайно и относилось не к одной только свече…»[528]
Кто знает, быть может, Баженов был прав?
На берегах Яузы и Темзы
Давно ждало этого дня русское общество, русская литература. Манифест от 19 февраля 1861 года, провозглашавший освобождение крестьян от «крепости», был объявлен в обеих столицах в воскресный солнечный день 6 марта.
«Великий день: манифест о свободе крестьян, – записал в своем дневнике Никитенко. – Мне принесли его около полудня… Я прочел его вслух жене моей, детям и одной нашей приятельнице в кабинете перед портретом Александра II…»[529]
Не все, конечно, были так верноподданно умилены, как профессор-цензор, но кто не ощутил тогда значение этого дня?
Власти опасались волнений. С утра в Петербурге по Невскому и Морской разъезжали жандармские патрули. Люди собирались кучками, читали манифест вслух, обнимались, плакали… Решительные умы были разочарованы половинчатостью «воли». Возбуждение царило и в Москве. В либеральных гостиных поругивали витиевато-семинарский штиль манифеста, составленного митрополитом Филаретом, но слова «свобода», «указ о вольности» не сходили с уст. Недобро молчали лишь старики в лентах, собиравшиеся за картами в дальних комнатах Английского клуба.
Горбунов изображал в лицах, как один из московских «монстров» сидит, засыпая, в своем кресле, прикрыв глаза морщинистой рукой, в то время как кто-то из добровольцев читает в клубной гостиной манифест, и вдруг в напряженной тишине из его угла:
– Тьфу!
В тех же днях Щепкин устроил торжественный обед с шампанским. В рот не бравший капли вина, он дал когда-то зарок, что в день освобождения крестьян созовет друзей и сам пьян напьется. Бывший крепостной плакал от счастья, а его друг – вечный юноша Кетчер – зычно возглашал с бокалом в руках, что сбылась мечта их молодости, и, не таясь, поминал имена Герцена и Огарева[530].
Мы не знаем, как провел этот день автор «Грозы», но не сомневаемся, что и он пережил его как событие.
Настоящим помещиком Островский никогда не был, и все же досталась ему, вкупе с двумя братьями, по разделу отцовского наследства деревенька в Солигаличском уезде с тридцатью душами крестьян – по десять крепостных душ на брата. В его архиве сохранилось письмо, написанное 28 мая 1858 года из села Богоявления: «Александру Николаевичу от верно подданного вашего христианина Потапа Павлова». Потап, по всей видимости деревенский староста, сообщал ему: «Извините нас, батюшка, что мы продолжительное время не посылали, потому было много нездоровых, которые померши, и всех выключили. Еще осмеливаюсь доложить: Андриан Леонтив хотел в Москву, да теперя нездоров, оброк вашей милости пошлет непременно. Затем прощайте, батюшка»[531].
Из письма видно, что деревенька была вымирающая, «плюшкинская», оброк, как почти повсеместно уже в эти годы, платился от случая к случаю и заметным житейским подспорьем служить не мог. А в нравственном смысле положение «владельца душ» было Островскому в тягость: в одной из пьес у него будет сказано – «уж и как эта крепость людей уродует».
В год освобождения крестьян Островский закончил две пьесы: маленькую комедию «За чем пойдешь, то и найдешь», где наконец женил своего героя – Мишу Бальзаминова и тем завершил трилогию о нем; и плод шестилетнего труда – историческую драму в стихах «Козьма Захарьич Минин-Сухорук». Две вещи – полярные по жанру, стилю и задачам. Казалось бы, какое отношение имеют они к тому, чем живет и дышит общество?
Но связи искусства с временем не банальны, не односложны. Глупенький писарек, завитой по моде сластена и щеголь Миша Бальзаминов, мечтает о невесте с «миллионом», о собственном выезде и пуще всего о голубом плаще на бархатной подкладке… Есть в нем самом и во всем, что его окружает, та квинтэссенция замоскворецкого быта, застойная неподвижность, которую никакими реформами не прошибешь.
«Праву знаешь?» – грозно спрашивает сваха Красавина. И это, пожалуй, все, чем отозвались в Замоскворечье реформаторские веяния 1860-х годов. Да разве еще Капочка и Ничкина (в первой пьесе трилогии – «Праздничный сон до обеда») затеют спор на тему эмансипации:
«Капочка. Никакого толку-то нет от запиранья.
Ничкина. Все-таки спишь спокойнее… не думается… не то, что на свободе».
Сладко зевнув, Ничкина отвечает вольнодумке Капочке из самых глубин премудрости, взлелеянной московским захолустьем. Но этим и исчерпывается тема – то, что служит в бальзаминовской трилогии окошками в либеральную современность.
Островский весело пишет свой русский водевиль, буквально купается в этом языке, экивоках, манерах, подходцах… Кухарка Матрена стала Мишу завивать и прижгла ему щипцами ухо… А тут сваха Красавина явилась: ходит из дому в дом, выпивает, где поднесут, хоть бы и «ладиколон», и расхваливает свой товар: «телом сахар, из себя солидна, во всей полноте; как одевается, две девки насилу застегнут…»