Олег Волков - Погружение во тьму
Но внимательной Валькирии или мудрому доктору удавалось нет-нет отвлечь меня от загробных предчувствий, я начинал верить в искусство великого мага Вознесенского, в уготованные для меня впереди успехи и радости и тогда бомбардировал госбезопасность заявлениями, требованиями, просьбами — пустите в Россию.
Несмотря на серьезный и даже грозный диагноз и солидный возраст — уже сорок шесть лет! — именно тогда случалось мне переживать надежды на удачи и счастье, на высокий час необычайных встреч и переживаний… То не было еще огоньком возродившейся веры, от которой я когда-то, в архангельской одиночке, отступился в одну ночь — я по-прежнему не обращался к Богу и не вспоминал полузабытых молитв — но было, вероятно, преддверием еще далекого, но ожидавшего меня просветления.
Здесь мне придется прервать хронологическую последовательность рассказа, чтобы вернуться назад, к прожитым годам.
…В своих воспоминаниях я не упоминал некоторых обстоятельств моей личной жизни, связанных с людьми, о которых мне не хотелось говорить. Эти люди, некогда мне близкие, сделались впоследствии настолько чужими, что как бы для меня умерли. И, предчувствуя, что я не могу рассказать о них достаточно беспристрастно, а на" копившаяся в памяти горечь не позволит быть справедливым, я почел за лучшее руководствоваться латинской поговоркой "cie mortem aut bene aut nihil" [О мертвых хорошее или ничего (лат.)]. Рассудил я так еще потому, что все, с этими подробностями и людьми связанное, выглядит несущественным в свете моего намерения правдиво рассказать о моем времени и насколько возможно объективно его оценить. Личная моя судьба, как я полагаю, не способна привлечь внимание сама по себе, а лишь как отражение общих судеб моего народа и России, поэтому и не имеет значения, упущу ли я или нет рассказать о некоторых своих домашних обстоятельствах.
Однако, приближаясь к концу рассказа о моих лагерных годах, я стал в растущей степени ощущать, что вовсе умолчать о женщине, с которой был прежде связан, сберегшей в течение двадцати семи лет очаг, к которому я имел возможность вернуться, помогавшей мне и вырастившей двоих детей, было бы не только несправедливо, но навело бы тень на понятие о долге у русских женщин.
Итак, мне приходится уточнить, что неопределенное выражение "мои родственники" или "близкие", неоднократно встречавшееся на страницах этих воспоминаний, означало на самом деле мою собственную семью.
Еще в 1924 году, желторотым и влюбчивым молодым человеком, я женился в Москве на дочери упоминавшегося мною Всеволода Саввича Мамонтова, девице Софье. Было у нас двое детей: дочь Мария, родившаяся через год после свадьбы, и сын Всеволод, увидевший свет в Архангельске, куда была сослана после лагеря его мать.
Таким образом, моя оборванная арестом в 1928 году семейная жизнь длилась всего четыре года. Впоследствии съезжались мы с женой от случая к случаю, чаще всего ненадолго. Причем вмешательства госбезопасности неожиданно и грубо зорили наши зыбкие очаги, какие удавалось соорудить. Неволи пришлось отведать и Софье Всеволодовне, почти полностью отбывшей пятилетний срок в Мариинских лагерях и короткую ссылку в Архангельске.
Внучка русского мецената и железнодорожного деятеля Саввы Мамонтова, правнучка декабриста Трубецкого и известного славянофила Д. Н. Свербеева, всеми корнями принадлежащая Москве, она была в высшей степени предана понятию о долге, внушаемому рассудком. Став, волею судьбы, женой каторжника, Софья Всеволодввна и приняла на себя все тяготы, обязанности и ореол этого состояния. Растила детей, помогала мне сколько было возможно, предпринимала хлопоты, а когда удавалось — пускалась в дальнюю дорогу, чтобы со мной повидаться. Не оставляла без писем. И прочно завоеванная, заслуженная репутация супруги, не отвернувшейся от впавшего в ничтожество мужа, сделалась как бы опорой в ее жизни и руководила ее поступками.
Властная и умная, она умела себя поставить, и ею, преемницей русских женщин Некрасова, восхищались многочисленные родственники и друзья. Быть женой "декабриста", человека, пострадавшего за справедливые цели или без вины, — это не только социальное положение, не и роль в обществе. Они вознаграждали за то, что неизбежно уносили годы разлуки: привычку к взаимному общению, живое чувство, потребность в близости. Необходимость распоряжаться собой, детьми, в полной мере нести одной бремя и ответственность "главы семьи" делали бесповоротно самостоятельным ее характер, и от природы твердый.
Доставшиеся на долю передряги, лагерный искус — все, что надо было вынести и перетерпеть, Софья Всеволодовна перенесла и вытерпела с честью, как полагалось женщине ее круга и традиций. То был долголетний подвиг. Подвиг, настолько приучивший к сочувствию и хвале и заполнивший жизнь настолько, что им удовлетворялись ум и сердце. Коротенькие годы с любовью и нежностью сделались далеким, остывшим воспоминанием, прежний близкий и необходимый человек — символом.
И чем меньше становилась надобность в его реальном присутствии, тем педантичнее и скрупулезнее выполнялось то, что требовало положение, пьедестал Пенелопы: изыскивались средства, чтобы собрать посылку или перевести деньги, поддерживалось знамя разъединенной, но не разбитой семьи. Детей учили помнить отца — и никогда в нем не говорить (из осторожности!).
Это отступление следует заключить справкой, освещающей хронологию наших встреч с Софьей Всеволодовной со времени ареста по 1946 год, то есть за восемнадцать дет.
В конце лета 1928 года она вместе с Линой Осорги-ной, жеацй Георгия, приезжала на Соловки для недельного свидания. Пока я был в Ясной Поляне, не раз меня навещала, иногда живала подолгу, но не порывала с Москвой и друзьями. Гащивала она и у своего отца, на Тульской госконюшне, в бывшем имении Бутовича на реке Упе, в полутора десятках километров от Ясной Поляны.
Затем мы встретились в Архангельске, в 1935 году, после Мариинских лагерей. Дочь жила с бабушкой в Москве, с нами был новорожденный сын. После моего ареста Софье Всеволодовне удалось вернуться в Москву.
И потом была еще короткая двухдневная встреча при проезде моем в Кировабад. Повзрослевшая дочь глядела с ужасом на "живые мощи", обряженные в жалкие обноски, плакала и дичилась. Софья Всеволодовна, еще в лагерях начавшая работать в больнице, а потом закончившая фельдшерские курсы, была в то время линейным работником в городе Малоярославце, получила там, при станции, квартиру и оттуда приезжала для свидания. Естественно, что медика не мог расстроить вид отчаянного дистрофика — она их перевидала бессчетно в сибирском лагере!