Анна Сергеева-Клятис - Пастернак в жизни
Поразило меня в романе Пастернака другое: его неприязнь, нелюбовь к народу в целом. Народ – носитель всего бесчеловечного, жестокого. Вспомни, как в романе изображен лагерь партизан и один из них (забыл фамилию), которого считали богатырем-героем, а он о дерево разбивал головы детей[348]. Конечно, было жестокое в народе. Да и есть. Но больше доброго. А если нет? – кто же тогда носитель доброго? Кто? После этого идиллические картины жизни в царской России, о которой тепло вспоминает автор, кажутся уже более чем дурной шуткой. Всему этому под стать руководители революционного движения. Они только грубы и развращены. Командир партизан Ливерий даже кокаинист (это полумужик, быв. управляющий имением[349]). И это где-то в лесной глуши. Надуманно.
Вообще роман Пастернаку не удался и в художественном отношении. За исключением отдельных сцен и пейзажей (которые хороши «по-пастернаковски»). Он слишком тенденциозен в своей ненависти к революции. И эта тенденциозность выпирает как пружина в диване. <…>
И все же я был в свое время за опубликование «Доктора Живаго» у нас. Надо было бы сделать в нем только некоторые купюры за счет неких «афоризмов» довольно невысокой пробы (вроде такого: «наступил нэп – самый фальшивый из советских периодов» и т. п.). Борис, вероятно бы, согласился. Издание в свое время романа у нас (о чем я говорил кому следует) дало бы возможность публично и в подробностях разобраться в его заблуждениях.
(К.Л. Зелинский – Вс. Вяч. Иванову, 30 апреля 1960 г. // Б.Л. Пастернак: pro et contra. Т. 2. С. 195)* * *В Риме мне подарили эту гениальную книгу, изданную в Милане на русском языке, а в России запрещенную и читаемую тайно. У меня было до этого довольно смутное представление о романе, основанное на рассказах и пересказах друзей. Это была совершенно неожиданная для меня встреча с Россией именно в тот момент, когда я ее оставила, и в сложившихся обстоятельствах все мои мысли были устремлены совсем в ином направлении. И эта встреча с русским словом небывалой силы была для меня как шок, как удар мощного электрического заряда. И как шквал из снега, дождя, как лавина, как ночной ураган с молниями и ливнем обрушилась на меня Великая Трагедия. Все слилось в этом вихре, беспощадно хлеставшем мое сердце и заливавшем меня потоком слез. Все переплелось – мое и чужое, родные любимые лица сливались с героями книги, их слова и мои мысли, наши общие слезы и боль, все путалось в моем сознании и захлестывало с новой и новой силой. И я читала, упиваясь слезами, и перечитывала опять эти гудящие как орган строки, слушала их, вдыхала всем существом, и задыхалась от боли. Моя любимая, многострадальная, загнанная в тупик Россия, где остались мои дети и друзья, живущие невыносимой нашей советской жизнью, которую не могут себе представить ни русские друзья, ни русские недруги из-за границы – настолько она ни на что не похожа <…> Каждое слово этой удивительной книги открывало мне мою собственную судьбу и судьбу всей моей России… Немудрено, что роман этот – итог всей творческой жизни гениального поэта… Порой мне казалось, что вот это я уже где-то видела или слыхала об этом… Порой мне казалось, что этих людей я встречала когда-то в жизни, была с ними знакома. – Я все это видела, слышала, ощущала запах и вкус этого снега, залитого лунным светом, этой замерзшей рябины, этого сибирского половодья, этих нетопленых московских захламленных комнат в коммунальных квартирах…
(С.И. Аллилуева – Б.Л. Пастернаку, 1957 г. // Б.Л. Пастернак: pro et contra. Т. 2. С. 63)* * *Поднимаясь по лестнице к Деду [К.И. Чуковскому. – Прим. авт. – сост.], я на мгновение остановилась, чтобы перевести дух. И сразу наверху голос: горячий, глуховатый, страстный голос Бориса Леонидовича. К сожалению, у Деда были Ираклий (которого не терпит Пастернак), Оля Наппельбаум и Наталья Константиновна Тренева. Так что мое свидание ни с Дедом, ни с Борисом Леонидовичем, в сущности, не состоялось. Но с Дедом я рассчитывала вечером увидеться наедине, а сейчас во все глаза смотрела на Бориса Леонидовича. И слушала во все уши. Я зашла на середине монолога. Как всегда, запомнить бурный водопад его речи оказалось мне не по силам; словесные шедевры, рождаемые в кипении и грохоте, шли вереницей, один за другим, один уничтожая другой; зрительное сравнение здесь, пожалуй, более уместно: они шли, подобные облакам, которые только что напоминали глазу гряду скал, а через секунду превращались в слона или в змею. Он говорил об искусстве (я застала конец); о Рабиндранате Тагоре (по-видимому, бранил); о письме, полученном им на днях из Вильно, от какого-то литовца, который его, Пастернака, призывает срочно устыдиться романа по причине успеха на Западе. Мое первое впечатление было, что выглядит он отлично: загорелый, глазастый, моложавый, седой, красивый. И, наверное, от того, что он красив и молод, печать трагедии, лежащая в последние годы у него на лице, проступила сейчас еще явственнее. Не утомленность, не постарелость, а Трагедия, Судьба, Рок. И еще новизна: его отдельность. От всех. Он уже один – он ото всех отделен. Чем? Сиянием своей гениальности? Но это мощное и щедрое свечение исходило от него всегда. Чем же? Судьбой, Роком? Обреченностью? По-своему, на свой манер, лицо у него, вопреки загару и здоровью, не менее страшное теперь, чем у Зощенко. Но глядя на того, сразу замечаешь болезнь. Михаил Михайлович худ, неуверен в движениях, у него впалые виски и жалкая улыбка. Он – «полуразрушенный, полужилец могилы». А Борис Леонидович красив, моложав, возбужден, голосист – и – гибель на лице.
(Запись от 22 апреля 1958 г. // Чуковская Л.К. Записки об Анне Ахматовой. Т. 2. С. 306–307)* * *В одном из моих последних разговоров с Б.Л. при случайной встрече в Переделкине <…>, уже после того как роман «Доктор Живаго» был написан и вскоре должен был выйти в Италии, Б.Л. с тоской говорил мне о том, что он предвидит, что «впечатление от романа, вероятно, заставит зарубежных издателей вытащить из небытия и начать переводить все, что я успел пролепетать и накарябать в годы, когда я не умел еще ни писать, ни думать, ни говорить и, больше того, старался этому не учиться…». Говоря так, Б.Л. имел в виду не только «Близнеца в тучах», но и «Сестру мою жизнь», и «Поверх барьеров», и поэмы о 1905 годе, и почти все остальное. Говоря о поэмах, он сетовал на их «густоту и многословность». Выслушивая подобные самооценки, сначала я (еще в Чистополе) ужасался и становился в тупик и, лишь после того, как близко познакомился с Б.Л. и привык к нему, научился соотносить их с основными чертами его характера – с необычайной скромностью и небывалой самотребовательностью. Г.О. Винокур[350], один из умнейших людей, которых я встречал, хорошо знавший и любивший Б.Л., как-то, когда зашла речь об этой черте Б.Л., усмехнувшись, сказал мне, что его скромность связана с редким, осознанным чувством достоинства. «Я не знаю, где тут кончается скромность и где начинается высокое самолюбие», – сказал Г.О. Может быть, это и так: не очень просто разобраться в таком сложном человеке, как Б.Л. Пастернак.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});