Валерия Пришвина - Невидимый град
Ей было двенадцать лет, когда на детском вечере во время рождественских каникул ее пригласил на вальс молодой студент. Через несколько дней он приехал с визитом к родителям. Когда он вошел в гостиную, ей это было как солнце во тьме, незнакомое до тех пор счастье — сознания не было, один всепоглощающий свет. Студент о чем-то снисходительно спросил ее, краснеющую, смущенную, она что-то робко отвечала. Он уехал в Петербург в Университет. Больше не появлялся. Но жизнь теперь была до краев заполнена: в нее влилась новая сила. Серый туман одиночества и ожидания растаял. Мечты о возможной встрече, воображаемых разговорах; и приближение — рука в руку, взор во взор. Какие признания она готовит? какие слова слышит в ответ? Так продолжается год, может быть два. Но ничего не приходит в ответ ожиданиям. И вот однажды весной она возвращается из гимназии и видит: по мостовой едет извозчик, в пролетке — он, в знакомой студенческой фуражке, до странности такой же, каким она помнила его все эти долгие дни своей любви. Он не изменился и от этого как-то победнел. Но она… сколько новых сил ей прибавилось, как она выросла за это время — только теперь при встрече она это в себе поняла. Он смотрит невидящими глазами на дома, на прохожих, на нее, прижавшуюся к стене дома, уронившую сумку с книжками, только бы самой не упасть. Он ее не узнает, да, он ее и не вспоминает — он проезжает мимо! У Ляли медленно кружится голова, но легкую девочку поддерживает стена дома, она быстро поднимает книги, оглядывается: никто ничего не заметил, извозчик проехал, и с ним навсегда исчезла ее неразделенная любовь, как комета, орбита которой однажды пересекла путь Земли.
Через много лет Ляля услышит от Бориса Леонидовича Пастернака в его чтении из неопубликованной тогда еще автобиографии{27}, что терять в жизни более необходимо, чем приобретать, что надо жить не уставая, смотреть вперед и питаться живыми запасами, которые совместно с памятью вырабатывают забвение. Она слушала тогда и удивлялась правде этих слов и вспоминала: так именно и случилось с нею на пороге ее юности — новые силы встали на помощь, и любовь прошла. Ляля почувствовала себя свободной: это был не тот. Но где-то ведь он существует?
И она ожидает его изо дня в день, из года в год всю жизнь. Иногда она выходит на улицу безо всякого дела — у нее тайная игра с судьбой: она ожидает его из-за каждого утла, из каждой открывающейся двери, в каждом встречном лице. Она бормочет:
Черной улицей, грубо оттепелью обнаженной,Бесстыдно выставляющей голые камни напоказ,Я иду с робкой и нежной надеждой,Почти безнадежной, что увижу вас.Я не встречу вас ни у одного из перекрестков…
Это обращение к еще не встреченному, но такому реальному, что она даже не решается ему сказать слишком интимное «ты». Да, так и будет длиться почти всю жизнь: «не он, не тот», всегда трезвое и суровое понимание, как голос совести: «Не тот!» Позднее этот мотив перейдет в новый, не очень понятный и ей самой: «я — не жена». Так будет, пока на пути не встретится человек, который увидит ее душу, оправдает ее поиски и принесет ее совести мир. «Ляля мне сказала, — запишет он, — что перед единственным человеком она не чувствует греха. А я на это ответил, что „единственный“ тоже себя так чувствует, и еще, что все ошибки в ее жизни свидетельствуют о праведности ее души, направленной к Единственному по слепому пути»{28}. Это отталкивание от обычных форм человеческой любви и жажду в любви еще неведомого совершенства можно объяснить, вероятно, той самой жаждой, которая является основной движущей силой всякого искусства и мучает художника. В искусстве нас это не удивляет, но почему же не может быть художника любви?
Письмо Б. Л. Пастернака, адресованное В. Д. Пришвиной.«Всякое искусство предполагает у художника наивное, чистое, святое бесстыдство рассказывать, показывать людям другим такую интимно-личную жизнь свою, от которой в былое время даже иконы завешивались… Путь художника есть путь преодоления этого стыда: художник снимает повязки с икон и через это в стыде укрываемое делает святым. Искусство это делает своими, единственно ему присущими средствами. Но Ляля, не владея никаким искусством, стала делать любовь свою как искусство. Вот почему только художник мог понять ее, и только художника могла она полюбить»{29}, — пишет в своем дневнике Пришвин.
Неблагополучие в природе и у людей девочка ощущает очень рано. За светом, который Ляля однажды увидела в любви, живет еще какая-то тьма, которая и отталкивает и почему-то манит.
В доме «гости». Отчего ей стыдно за того господина, который сидит у них за столом? Ей стыдно, а может быть, и жалко того за его щеки, этого за нос, того за живот, а эту за ее пальцы, фальшивый голос, рассказ, вызывающий нечистый смех. Она решительно проводит разграничивающую черту: за чертой — стыдное. К «стыдному» относится и такое, когда тот господин говорит об этой вот даме: «Моя жена». Какая-то тайна скрывается людьми за их благопристойным видом, за стенами их домов, в их уютных спальнях. Недаром она отводит глаза от светящихся окон, в которые тянет заглянуть с улицы: в людских жилищах совершается какая-то измена прекрасному, которым дышит природа и поэзия.
Пришвин позднее запишет об этом как о «невозможности выйти к „обыкновенному“ состоянию из своей „духовности“», справедливо взяв и то и другое в кавычки. И продолжит: «Может быть, не разумом, главное, человек отличается от животного, а стыдом… Вот с тех пор именно, как человек почувствовал стыд, русло реки природы сместилось и осталось в старице, а человек в своем движении вырыл новое русло и потек, все прибывая, а природа течет по старице, все убывая. На свои берега человек сам переносит и устраивает по-своему все, что когда-то он взял у старой природы… Сколько мы должны были сговариваться с Лялей, чтобы соединиться: я должен был пойти в церковь, она — пойти со мной на охоту»{30}, — пишет Пришвин в дневнике.
Пройдет время, и Лялю встретят готовые образы великой мировой литературы: князь Мышкин и Настасья Филипповна, Эмма Бовари и Анна Каренина, или Лариса Островского, или его Катерина… Все они идут из-за любви на смерть. Но если бы продолжали жить «в благополучии», «в счастье», не получилось бы прекрасного — искусства. Где выход из этого противоречия? Просто подчиниться природе? Ляля бессознательно идет на ту же борьбу за совершенство в любви ценой страдания — около этой борьбы, впрочем, извечно блуждает человек, по-разному ее называя. Это борьба за лучшую природу. Пришвин называет ее в своем опыте «физическим романтизмом», определившим его жизнь: «Вся моя особенность, все истоки моего характера и поведения берутся из моего физического романтизма, из некоей силы, которая понимается с общей мужской точки как слабость. Тут все, и в книге „Жень-шень“ об этом я все сказал»{31}.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});