Людмила Пожедаева - Война, блокада, я и другие…
Голод — это страшно, это необъяснимо. Это совсем не то, когда ты просто проголодался. Это постоянная медленная пытка, когда ты готов есть то, что несъедобно, грызть то, что не грызется. Сейчас невозможно даже представить, что тогда я съела у мамы все нитки — и катушечные, и мулине. Сначала я ела только белые нитки. Потом — цветные. Черные нитки были последними. Нитки я скатывала в комочки и сосала их. Это было почти вкусно. Правда, нитки попахивали не то керосином, не то машинным маслом, которым мама смазывала швейную машинку. Высосав из комочка привкус, я долго перетирала его зубами и только потом глотала. Обгрызала даже карандаши до самого грифеля. У них тоже был своеобразный привкус. Но щепки от них я, естественно, не глотала. Сейчас кому рассказать об этом — не поверят. А однажды мама нашла на шкафу, где она до войны хранила мыло и спички, небольшой газетный сверточек. Когда мама развернула его, радости нашей не было границ. Там было около чайной чашки манной крупы, которой мама до войны чистила свои белые фетровые боты. И как только крысы и мыши ее не учуяли! Крупа была, естественно, грязной. Но это была такая мелочь! Мы ее перебрали от видимого мусора. Потом мама насыпала понемногу крупы на чистое полотенце, и накрыв ее второй половинкой, аккуратно простирала ее. Потом в маленький ковшичек, в котором она до войны варила кашку маленькому брату, налила кипяточку и, забелив его, прокипятила чайную ложечку манки. Эту мутную водичку мы выпили с нечеловеческой жадностью. Но после нее есть захотелось еще больше. Но все же это не нитки и карандаши…
Уходя, мама разделила крупу чайной ложечкой и пересыпала эти крошечные порции в пустые пузырьки из под лекарств и сказала, чтобы я заваривала себе кашку один раз в день и только из одной бутылочки. Это ужасно! Тогда я целыми днями сидела или лежала перед открытой дверцей шкафа, где на полке стояли в ряд пузырьки с крупой. Это была очередная пытка. Мне хотелось съесть все сразу. И это было невыносимо. Эта грязная крупа с множеством ворсинок от бот была временным и коротким спасением в этом кромешном голодном аду. Пузырьки дразнили меня, но мама сказала, что если я съем все сразу, то я могу отравиться или у меня будет заворот кишок, и я буду мучиться от боли… И я терпела…
Хорошо, что никто и никогда не будет читать эту мою исповедь. Хорошо, что никого не надо будет убеждать ни в чем. Кто пережил настоящий голод, тот знает, что это такое, а кто не пережил, он все равно не поймет.
Однажды во время обстрела Кировского завода мама не пошла в убежище и осталась в цехе. Снаряд попал в стену, и осколки кирпичей поранили маме лицо, голову и руки. Ее на несколько дней отпустили домой. Дома чаще стала топиться буржуйка. В чайнике, укутанном одеялами, дольше сохранялся кипяток, да и постель от него уже не была ледяной. Хлеб мама делила на три части — на завтрак, обед и ужин. Одна я Хлеб съедала сразу. У меня не хватало сил оставлять на потом. Был страх, что умру, а Хлеб останется. Я клала крошечный кусочек в рот и не жевала, а держала его за щекой до тех пор, пока ощущала какой-то вкус, и только сглатывала слюну с Хлебным привкусом. Дневную и вечернюю порции мама клала в кастрюльку, а сверху накрывала чугунной сковородкой от крыс и мышей.
Вскоре мама сказала, что ей пора на работу, а у меня заканчиваются дрова и надо сходить поискать что-нибудь для буржуйки. Она обвязала себя веревкой и заткнула за нее топор. Меня закутала потеплее, и мы вышли на улицу. Сильный холод дохнул в лицо, и я задохнулась. Мы пошли в сторону Кировского завода. Там были деревянные дома и там, скорее всего, можно было что-то раздобыть. Мы тащились по ул. Стачек, и она мне казалась совсем чужой. Я давно на ней не была. Я ходила только в магазин, да за снегом для воды, да и держалась ближе к дому. А ул. Стачек хоть и была рядом с домом, но мне на ней нечего было делать. Теперь она показалась мне чужой, пустой и безжизненной. И все же было очень красиво. Все в лохматом снегу, все белым-бело, пушисто и тихо-тихо. Наконец мы доплелись до развалин обгоревшего дома. На развалинах копошились люди, вернее, тени. Людьми их трудно было назвать. Движения их были замедленны, а головы были замотаны платками и шалями, и похожи были на большие белые шары. Дыхание замерзало, и все вокруг лица покрывалось густым инеем. Вообще людей на улицах было очень мало. Кто-то вез на санках или листах фанеры разную посуду с водой, а кто-то завернутые в простыни или одеяла свертки. Все уже знали, что это умершие. Их везли на кладбище или в накопители. Но были и такие, которые лежали прямо на улицах, там, где их заставала тихая голодная смерть и мороз. Теперь жалею, что не умела наблюдать. Многое, очень многое теперь можно было бы описать и объяснить. Но голодный разум был сосредоточен только на еде. Да и мои семь — семь с половиной лет просто не способны были осмыслить происходящую жестокость. Поэтому и пишу только о том, за что зацепился взгляд, слух и зарождающийся разум оцепенелого от кошмара и голода ребенка. Я и теперь не могу многого объяснить себе, хотя мне уже 16, а потому фиксирую для памяти своей только то, что помню и знаю, только те факты, свидетельницей или участницей которых была сама.
Кое-как откопав и отколов топором несколько каких-то деревяшек, мама их связала, чтобы можно было их тянуть за собой, сунула мне под мышку небольшую доску-огрызок, и мы поплелись домой. К нам присоединилась женщина с ребенком. С виду он казался младше меня и всю дорогу канючил. Женщина не обращала на него внимания и с силой тащила и его, и дрова. А я, наглотавшись холодного воздуха, чувствовала, как в груди у меня что-то давило, словно я долго и быстро бегала. Холод стоял жуткий. Он проникал всюду, и одежда совсем не грела. И хотя меховая шапка-эскимоска с длинными ушами была нахлобучена до самых глаз, а завязанные сзади уши закрывали рот и нос, казалось, что моя стриженая голова к ней примерзла. От дыхания шапка покрылась инеем, склеивались ресницы. Все тело было сковано этим холодом. Голодное тело было словно выжатым и скрюченным. Пальцы не разгибались и словно прилипли к ладошке. Ноги едва передвигались. Лицо деревенело. Очевидно, живыми были тогда только страдающие мысли, но и они едва шевелились. Я и сейчас не понимаю, как это неживое тело продолжало еще двигаться. Наверное, по инерции. Я часто падала и никак не могла подняться. Мама помогала мне, а когда мне совсем отказывали силы, кричала на меня, что если я сейчас же не встану, то замерзну и умру. Умирать было уже не страшно… Мама поднимала меня, встряхивала, и мы ползли дальше. Вдруг меня качнуло, нога куда-то провалилась, я схватилась за воздух и плашмя шлепнулась на свою доску. Из носа потекла кровь, заливая рот, глаза и шапку, сразу превращаясь в льдинки. Мама бросилась ко мне, а наши попутчики, не останавливаясь, пошли дальше. Неожиданно начался обстрел. Ныли сирены воздушной тревоги, грохали разрывы, поднимая снежно-коричневую пыль с землей, кирпичами и разными обломками. Мы пригибались, втягивая головы в плечи, словно это могло спасти нас. Мама дергала меня за руку, что-то говорила, а я никак не могла подняться. Валенок с надетым на него ботиком с черным бархатным отворотом застрял где-то там под снегом. Нога была больно вывернута. Мама с трудом высвободила мою ногу из валенка и, пока я сидела на снегу со слипшимися от слез и крови глазами, пыталась выдернуть валенок из неожиданного плена. А он никак не поддавался. Нога без валенка быстро окоченела. Все же валенок оказался в руках у мамы, но без ботика. Он остался где-то «там». Мама сразу сунула валенок себе под пальто, чтобы он хоть чуть-чуть согрелся, и начала оттирать мне застывшую ногу. Потом она обтерла мне снегом лицо и шапку от крови, велела мне держаться за веревку, которой тащила дрова, и мы поплелись дальше. Ногу ломило. Идти было больно. Лицо, мокрое от слез, остатков крови и снега, совсем обледенело. А мама торопила меня, так как обстрел продолжался. Неожиданно мы наткнулись на наших попутчиков. Они лежали на окровавленном снегу, засыпанные слоем мусора и кирпичей. Наверное, их убили… Мы обогнули их и пошли дальше. Было ли это потрясением? Наверное, нет. Такое стало обычным явлением после обстрелов и бомбежек. Мы жили в двух остановках от Кировского завода, и все, что доставалось заводу, сполна доставалось и жителям. Я и раньше видела, как люди шли, падали и больше не поднимались. Видела и мертвецов с вырезанными частями тел. Первый раз это действительно было потрясением, тем более что это был ребенок. После этого я впала в горячку, и выхаживала меня бабушка-соседка. Потом вроде отупела, или казалось, что отупела. Невозможно было спокойно смотреть на то, что видели детские глаза, и это была не просто страшная детская сказка — это была реальная страшная жизнь. И на этот раз был страх. Если бы я не застряла — с нами случилось бы то же самое. Ведь мы шли вместе…