Разные дни войны. Дневник писателя. 1941 год - Константин Михайлович Симонов
Услышав это, мы попросили у коменданта разрешения доспать у него ночь, и комендант, по законам северного гостеприимства угостив нас водкой, чтоб согрелись, предложил нам укладываться.
Под утро меня разбудили могучий кашель и кряхтенье. В землянку с разгрузки дров вернулся подполковник Собчак, старый вояка, на вид лет за пятьдесят, с седыми усами и зычным голосом лейб-гвардии фельдфебеля. Оживленно обсуждая с комендантом результаты погрузки и разгрузки, он заполнял могучими трубными звуками все помещение землянки. Наконец Собчак с Гинзбургом заснули, и я тоже.
Прошло еще полчаса или час, я сквозь сон услышал, как комендант разговаривает с кем-то по телефону. Потом опять кто-то пришел в землянку, и начался служебный разговор в резком тоне, причем, как я, даже спросонок, сразу сообразил, одним из собеседников была женщина. Когда я открыл глаза, то увидел стоявшую перед Гинзбургом официально, навытяжку, девушку в набекрень надетой ушанке, в полушубке, бриджах и щегольских сапожках. Она говорила с Гинзбургом очень громко и очень официально.
– Товарищ старший лейтенант, – говорила она, – если вы не обеспечите мне транспорт для срочной доставки раненых с пункта медпомощи на пристань, то я подам рапорт по команде.
Она говорила четко, соблюдая все периоды и все запятые. Гинзбург устало, спросонок, сидел за столом и отвечал ей миролюбиво и тихо:
– Таисия Ивановна, ну зачем же рапорт? Я вам и так все сделаю. И почему вы сейчас пришли? У меня тут люди спят, журналисты приехали. Ну зачем вы с вашим рапортом людей будите?
Но Таисия Ивановна со всей гневной и непреклонной официальностью своих девятнадцати лет требовала выполнения каких-то параграфов, которые обязан был выполнить комендант гавани Эйна.
– Вы комендант или не комендант, товарищ старший лейтенант? – спрашивала она.
Гинзбург, по-прежнему миролюбиво, соглашался с тем, что он комендант.
– Так в чем же дело?! – непреклонно спрашивала Таисия Ивановна.
Комендант сказал еще несколько миролюбивых фраз, клонившихся к тому, что он выполнит требования Таисии Ивановны, после чего она наконец ушла, кинув на нас, грешных, высокомерный взгляд.
Когда я проснулся следующий раз, сквозь крошечное оконце пробивалось чуточку белесого света. Зельма вскочил, схватил аппарат и отправился шастать по гавани, спеша снять все, что тут можно снять, в светлое время. А я остался в блиндаже ждать куда-то ушедшего Гинзбурга. Вскоре он вернулся, и мы сели завтракать.
За завтраком Гинзбург немедленно начал расспрашивать меня об Одессе. Первый вопрос был, конечно, – как там, в Одессе Оперный театр? Когда я сказал, что при мне в Оперный театр попали два снаряда и немножко повредили фронтон, Гинзбург стал ахать, как, впрочем, ахали при этом рассказе и другие одесситы, и долго сокрушался, говоря о том, какой это изумительный театр и как ему жалко, что в него попали снаряды. Он так горевал, что могло показаться: разбитый фронтон одесского театра чуть ли не главная наша потеря за время войны.
Ответив ему на все вопросы об Одессе, я все-таки стал выяснять, как нам добраться в Озерки. Выяснилось, что мотоботы туда пока не пойдут, а машины тоже пойдут не раньше чем через сутки-двое – метель все еще продолжается. А пробовать ехать туда верхами комендант не советовал.
– В такую метель, как сейчас, извините за выражение, – добавил он деликатно, – мы и в уборную-то по веревке ходим. Натянем и ходим, а то заблудиться можно.
Я попросил его созвониться со штабом укрепленного района, попросить, чтобы за нами будущей ночью прислали оттуда, из Озерков, моторку. Комендант одобрил мой план и приказал телефонисту начинать дозваниваться. Тогда я спросил, чем можно заняться здесь в течение этого дня. Он ответил, что ничего особенного тут у них нет, что Зельма, которого он встретил на улице, пошел снимать зенитчиков. Но они еще не проявили себя здесь в такой мере, чтобы о них стоило писать.
Потом мы разговорились; он стал вспоминать жену и дочь, оставленных им в Одессе, сказал, что тоскует по югу, и шутя заметил, что если Кольский полуостров – нос Европейского материка, то Рыбачий полуостров – это бородавка на носу, и, стало быть, он здесь не что иное, как комендант бородавки, только и всего…
Потом пришла Таисия Ивановна. Она не показалась мне такой грозной, как ночью, и разговаривала теперь с комендантом уже менее сурово. Выяснилось, что она военфельдшер, начальник эвакопункта в гавани Эйна, единственное лицо среднего командного состава женского пола в ближайших пределах Рыбачьего полуострова. Видимо, это обстоятельство и обязывало ее к такому строго официальному и суровому обращению с лицами командного состава мужского пола.
Гинзбург вскоре ушел, а мы с Таисией Ивановной остались сидеть в землянке. Когда мы разговорились и она сняла ушанку, под которой обнаружились короткие, по-мальчишески стриженные волосы, Таисия Ивановна превратилась в девушку Таю из Ленинграда, с папой, мамой, с сестрами и братьями. Сюда, на Рыбачий полуостров, ее занесло уже шесть месяцев назад, и здесь у нее под началом было шесть женщин – санитарок и прачек, которыми она командовала со всей строгостью, присущей ее возрасту.
Кроме того, здесь, на Рыбачьем, было человек тридцать командиров, многие из которых поначалу сочли своей прямой и приятной обязанностью ухаживать за Таисией Ивановной. Удивляться этому не приходилось, большинство людей сидело здесь, в этом укрепленном районе, уже давно, со времени заключения мира с Финляндией – с марта сорокового года.
А между тем девушка была командиром и должна была выполнять свои служебные обязанности и вступать при этом в пререкания с другими начальниками из-за транспорта, из-за питания, из-за медикаментов и из-за многого другого. Уже сложились официальные отношения, которыми она не могла пренебрегать. От этого-то и родилось ее постоянное напряженное состояние, ее подчеркнутая официальность и даже требование, чтобы ее звали только по имени и отчеству. В условиях, когда кругом нее были только мужчины, малейшая фамильярность, одна улыбка кому-то из них уже не дали бы ей возможности работать дальше так, как она хотела и считала нужным.
Все это напомнило мне чем-то рассказ Горького «Двадцать шесть и одна» и ту