Лев Хургес - Москва – Испания – Колыма. Из жизни радиста и зэка
Правда, была небольшая прослойка молодежи, которая, собираясь у кого-нибудь на квартире, вела между собою крамольные разговоры, но дальше разговоров дело не шло. Я лично их не встречал, но однокамерники по пересылке часто рассказывали о сидевших в одних с ними следственных камерах и очень нахально себя державших желторотых сопляках, именовавших себя членами групп «Пектус» или «ПОБИСК». Расшифровка тут очень проста: «Пектус» – это сладкие, мятные, белого цвета лепешки, продававшиеся в ларьках и в продмагазинах, кажется, по пятнадцать или двадцать копеек за десять штук. Так вот, участники этой крамольной организации, стремившейся, как было указано в протоколах допросов, к ниспровержению советской власти, на своих сборищах уничтожали путем съедания большое количество этих самых конфет. По непроверенным данным, членам этой группы давали чохом по десять лет. Сколько их было, сказать не могу, но средний возраст колебался от пятнадцати до восемнадцати лет. Надо полагать, что операцию по аресту членов «Пектуса» энкавэдэшники провели блистательно, благо это были в основном дети обеспеченных родителей и опасаться сопротивления не приходилось. Взяли, наверно, не только активных членов группы, но и всех, кто мог иметь к ней хоть какое-то отношение.
Вторая организация именовала себя «ПОБИСК», что расшифровывалась: «Поколение Октября Бойцы и Строители Коммунизма». Я в своей следственной камере ее членов тоже не встречал, но скудные сведения о ней имел через третьих лиц, сидевших с «побисками» в более авторитетных, чем Бутырки, тюрьмах (Лубянка, Лефортово и прочие). По-видимому, «побиски» были взрослее и серьезнее «пектусов». Говорили, что одним из руководителей «побисков» была дочь известного немецкого коммуниста, осужденного по процессу Рыкова, Бухарина и других – Карла Радека[174], а также называли фамилии еще нескольких детей родственников многих арестованных и ликвидированных бывших крупных деятелей партии и правительства, но я эти фамилии уже забыл. Какая судьба постигла этих юношей и девушек, я, конечно, не знаю, но, во всяком случае, на протяжении своего почти десятилетнего крестного пути по тюрьмам и лагерям НКВД я ни разу никого из них не встречал.
Из сокамерников по пересылке запомнились мне еще два литератора. Один из них без левой руки (она была у него ампутирована по локоть), поэт Нарбут[175], а второй – литературный критик – Поступальский[176]. Нарбут был подтянутым, худощавым, жилистым, до черноты загоревшим человеком. Не очень разговорчивый. Своих стихов он никогда не читал не только на культурных мероприятиях, хотя его об этом много раз просили, но даже никому из сокамерников с глазу на глаз. Поскольку до ареста я с творчеством Нарбута знаком не был, то никакого суждения о нем иметь не могу. Поступальский же, в отличие от Нарбута, был толст до безобразия, буквально расплывчат, все его тело болталось как студень. Он был общительнее Нарбута, и когда я спросил его, за что он сидит, то Поступальский ответил, что главным пунктом его обвинения был формализм в искусстве. Так как в этих вопросах я особо искушен не был, а Поступальский как-то избегал распространяться на эту тему, то я решил спросить у Нарбута, в чем же, собственно говоря, заключался формализм Поступальского? Нарбут нехорошо улыбнулся и процедил сквозь зубы, что формализм у Поступальского заключался в том, что он иногда предпочитал мальчиков девочкам. Надо сказать, что ответ Нарбута меня покоробил, ведь как-никак, а оба они были в нашей камере представителями литературы, держались всегда вместе, и если сказанное Нарбутом действительно имело место, в чем у меня были некоторые основания сомневаться, так как педерастия не входила в состав 58-й статьи, и члены этой «почтенной корпорации» не считались врагами народа, вследствие чего могли содержаться не в Бутырках, а только в бытовой тюрьме – Таганке, с гораздо более легким режимом, чем у нас, то совершенно необязательно было об этом говорить первому встречному, каким был я. После этого я потерял к Нарбуту всякую симпатию, Поступальский же стал вызывать у меня просто брезгливость.
Осужденные в пересыльной камере на моих глазах сменялись, как в калейдоскопе: почти каждый день вызывали лагерников на этапы, так же интенсивно происходило и пополнение камеры, так что численность зэков у нас постоянно поддерживалась на уровне 220–250 человек, но нас, «тюремщиков»[177] (таких было в этой камере двое: я и Нехамкин), пока не трогали. Мы уже и здесь обжились и занимали «аристократические» места – у окна, далеко от параши.
И вот, наконец, я получил весточку из дома. Открывается форточка в двери. «Хургес», – возглашает надзиратель (здесь уже нравы попроще, нет такой секретности, как в следственных камерах: «на букву “X”» и т. д.) и вручает мне квитанцию: денежный перевод на пятьдесят рублей. На эти деньги в установленные дни я имел право приобрести в тюремном ларьке кое-какие продукты – хлеб, сахар, колбасу, дешевые папиросы и т. п.
До тех пор я очень беспокоился, что мои родные, перестав получать от меня письма, могут подумать, что я погиб. Из Испании писал более-менее регулярно. Мои письма и письма из дома шли ко мне дипломатической почтой через сотрудницу Разведупра – Урванцеву, которая все время поддерживала связь с моими родителями: платила им за меня деньги (по четыреста рублей в месяц), организовала ремонт нашей квартиры, а когда отец мой немного прихворнул, даже достала ему путевку в хороший подмосковный санаторий.
После ареста я не имел возможности писать домой и потому очень боялся, что такой внезапный конец нашей переписки может показаться матери подозрительным. Ведь как-никак она, даже если твердо не знала, но во всяком случае догадывалась, что я не в какой-то там командировке в Арктике (так я объяснил свой отъезд), а скорее всего в Испании, ведь за Арктику-то боевых орденов не дают. А раз оттуда я перестал писать, значит, меня убили, и помимо всех моих мучений здесь в тюрьме, еще и моя бедная мама, наверное, выплакала все глаза по мне – «покойнику», а это угнетало меня сильнее всего.
Раз денежный перевод, то только из дома, больше ниоткуда я здесь денег ждать не мог, и значит дома уже знают, что я жив и нахожусь в тюрьме в Москве. А это, хотя и печально, но все же лучше, чем на том свете, да и сама тюрьма для порядочных людей перестала быть такой редкостью, как при Николае Кровавом. Когда я получил эту квитанцию и прочел надпись на ней, гласившую, что отправителем перевода является А. М. Хургес, то есть моя мать, у меня прямо гора с плеч упала! Слава Богу, дома уже знают, что я жив, и у бедной моей мамы хоть останется надежда когда-нибудь меня увидеть. Правда, надежда эта не сбылась: умерла моя мать в эвакуации в 1942 году, когда я был в городе Свободном, в БАМлаге. Да и съесть кусочек белого хлеба, запив его сладким кипятком, полакомиться колбасой после более чем трехмесячной тюремной диеты тоже что-нибудь да значило. Одним словом, день получения квитанции о переводе был для меня самым светлым днем с момента ареста.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});