Лев Копелев - Хранить вечно
Он говорил непрерывно, ровным, тихим голосом, смотрел на слушателей рассеянно, дружелюбно. Курил, иногда прикуривая одну папиросу от другой, каждому из нас он дал по пачке «Беломора». Протянул без той размашистой, показной щедрости, которой обычно щеголяют воры, а просто, как нечто само собой разумеющееся. Каждого спросил вежливо:
— Ты, дядя, с откуда? Тоже 58-я?
Но ответов почти не слушал и спешил говорить о своем. Он не успел распариться, сидел на мешке не раздеваясь, возвышаясь над нами, полуголыми, грязно-потными, белый, чистый, добрый кормилец, доверчивый рассказчик…
Но от сухарей иссякала слюна, от сахара слипались рот и гортань, жажда становилась все мучительней.
Наконец приехали… Явственно было: въехали с шумной улицы в тихий двор, повернули, потом опять скрипнули ворота — стало еще тише. Почти уже не слышна улица. — Поворот. — Еще поворот. — Мотор заглох. — Клацнули замки.
— Давай, давай, выходи по одному.
Мешок и одежду в охапку, босыми ногами на теплый асфальт. Тенистые деревья, высокий подъезд. В передней-тамбуре прохладный кафельный пол.
— Стать лицом к стенке.
Не кричат, просто говорят, и совсем не грубо, деловито. Называют фамилии. Нужно ответить имя и отчество. Статья? Срок?
— Пройдите!..
Большой широкий коридор, нет, не коридор, скорее зал без окон, кафельный пол, по обеим сторонам двери с волчком, в дальнем конце — столы и конторки, лампы под зелеными абажурами. Надзиратель кажется миролюбивым, домашним — немолодой, в опрятной гимнастерке. Он идет впереди и стучит ключом по пряжке ремня. Открывает одну из дверей — это бокс — небольшая камера. Г-образная. Вдоль стены — темная деревянная скамья, врощенная в кафельный пол, стены до половины выложены зелеными плитками из какого-то стекловидного материала, выше окрашены светло-бежевой масляной краской.
— Гражданин начальник! Оправиться… Пить.
Он кивает понимающе:
— Сейчас, сейчас, потерпите еще немного.
За дверями бряцанье, позвякивающие сигналы ключей. Топот. Шарканье.
Сашок объясняет:
— Это Бутырка — хорошая тюрьма. Аккуратная. Может, шлепать не будут. Здесь вроде не шлепают…
Клекот ключа в нашей двери. Другой надзиратель, помоложе, построже.
— Оправляться пойдете?
Все вскакивают.
— Не торопиться… давай без вещей… руки назад… Там напьетесь и помоетесь.
Идем наискосок через коридор — трое полуголых, босых, грязных и белый, опрятный Сашок. Дверь с волчком, три каменные ступени вверх. Влажная прохлада… Рукомойник. Два крана. Три сортирные кабинки — и совсем не грязные, течет вода, подножья железные.
Минуты несказанного блаженства. Потом жадно моемся. И опять пьем, и опять моемся. Надзиратель заглядывает. Ворчит. Но добродушно:
— Вы тут не наливайте, не в бане… Ну, давай, давай обратно, другим тоже надо.
Возвращаемся мокрые и довольные. Вытираться не хочется. Прекрасный, живительный холодок. Опять ключ. Принесли алюминиевые миски с пшенной кашей, густая, ложку воткнешь — торчком стоит.
— Хлеб вам сегодня еще не выписали, а кашу можете просить добавку.
В алюминиевых кружках горячий чай, несладкий, но чай настоящий, душистый. Сашок опять раздал сахар и сухари. Едим неторопливо, сосредоточенно. Упоенно сопим. Изредка звучат короткие, благодушные похвалы — хвалим воду, чай, надзирателей, сухари, Бутырки…
Получаем еще каши, еще чаю. Выскребываем дочиста миски. На донышках выштампованы буквы «Бут. тюр».
Кажется, именно тогда, а может быть, и в другой раз, то ли мне случайно придумалось, а скорее всего от кого-то раньше услышал, но согласно повторил, вроде бы шутя и все же не только шутя — «санаторий Бутюр». Да, именно так: санаторий Бутюр.
Глава тридцать вторая.
Камера № 96
Меня привели на второй этаж старого корпуса в широкий коридор: по одну сторону в светлой стене — неглубокие ниши и темно-зеленые двери камер, одноглазые, квадратноротые; по другую — большие окна, забранные нечастыми светло-серыми решетками. За ними виднелась густая листва деревьев — живая, дышащая зелень прямо против мертвенной зелености железных дверей. Утро было сиренево-розовое, суетливо щебетали птицы. Коридорный надзиратель завел меня в темную дежурку, выдал ватный матрац, алюминиевую миску, такую же кружку и ложку.
— В камеру идите тихо и лягайте, где свободно. До подъема еще три часа.
Камера 96. Большая, двухсводчатая, схваченная посередине плоскими выступами. Стены выгибались высоким потолком, наверху две лампочки утоплены и зарешечены. Они горели и ночью, ведь в камере должно быть всегда светло, чтоб все видно. Два окна, темные решетки, за ними намордники — щиты под углом, но не слишком острым, видны большие полосы рассветного неба… Слева от двери — темно-рыжая параша. По обеим сторонам — нары, деревянные щиты на стальных рамах, лигиматорах. Арестантов не так уж много — чуть больше двадцати. Кое-где в нарах узкие проходы, щиты раздвинуты; все лежат на матрацах. Посредине впритык три стола. На них книги, шахматные доски.
На третьем месте от окна я увидел пустой щит — повезло, не у параши, где обычно приходится начинать новичку в переполненной камере.
Я лег на матрац, укрылся бушлатом, из окна тянуло холодком, послушал щебет, суливший добрые вести, и блаженно уснул.
Подъем! В кормушке голос надзирателя называет четыре фамилии — это дежурные. На оправку! Двое дежурных подхватывают парашу. Другие два будут раздавать пищу, командовать уборкой. В коридоре строимся по двое; «руки назад!» У двери в уборную надзиратель раздает листки, нарезанные из газет и старых книг. Пока все не управятся с оправкой и умыванием, проходит минут двадцать. В этой камере — все подследственные, а я, хотя еще и не осужден, уже побывал в лагере. Меня начали расспрашивать еще в камере, продолжают в уборной. Расспрашивают о пайках, режиме, нормах, какая больница, как с перепиской. И, конечно, что слыхать об амнистии, правда ли, что ожидают манифеста? Помилование будет тем, кто воевал, или только тем, кто раненые?
Широкоплечий, широколицый хромой летчик Алексей. Его тяжелый самолет, тихоход ТБ-3, подбили еще в начале войны. Он раненый попал в плен, едва подлечился — убежал из вагона в Восточной Пруссии; несколько пленных летчиков и танкистов разобрали пол в товарном вагоне и по одному вывалились на рельсы. Через северную Польшу они добрались до Белоруссии к партизанам. До зимы он воевал на лесных дорогах, командовал партизанским взводом, потом все же перешел через фронт и вернулся в свою часть. Летал уже на штурмовике; осенью 42-го года опять подбили над немецкими тылами. Он успел отбомбиться, дотянул горящий самолет через передовую и посадил у своих; долго лежал в госпитале, стал хромым — перебитая голень плохо срасталась. Демобилизовываться не хотел, и его оставили в этой же эскадрилье на инженерной должности. Он женился на летчице из женского полка. У них родилась дочь. Но и жена осталась в строю. После «декрета» опять летала. В 1944 году он поехал с фронта в командировку выколачивать приборы. В Москве на вокзале его арестовали у транзитной кассы. Следователь сказал, что его жена улетела к немцам и, значит, это он ее послал, значит, он вернулся из плена по заданию. Следователь назвал его фашистом. Он ударил следователя стулом, разбил в кровь голову. Связали. Побили. Двадцать суток продержали в карцере. На раненой ноге открылся свищ.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});