Янка Купала - Олег Антонович Лойко
Но в войне с фашистами перелома еще не было. Фашисты шли на Москву, и это обусловливало те действия, которые правительственные органы проводили в Москве во второй половине октября 1941 года. «14 октября, — вспоминает московский друг Купалы Борис Емельянов, — по приказу правительства формировались и отправлялись в глубокий тыл эшелоны. Отъезжали писатели. Утром Янка был колючим, как вытянутый из воды ерш.
— Никуда я не поеду, — бормотал он, — ни в какие Ташкенты. Что я, с ума сошел? За семь тысяч верст киселя хлебать. Немцу в Москве не бывать — попомнишь мое слово. Я отъеду немного от Москвы, куда-нибудь в лесок, и остановлюсь. Потом вернусь.
Вдруг он беспокойно оглядел меня и спросил:
— Эшелоны переполнены?
И тут же сел за стол и написал записку в Союз писателей, в которой просил вместо него взять в эшелон меня.
Потом поднялся, забормотал что-то и стал выбрасывать из чемодана вещи.
— Надо жить легче. Никому не нужны эти тряпки.
Владислава Францевна заталкивала вещи назад в чемодан. «Дуэль» продолжалась минут пять. Наконец Янка не выдержал.
— Вот так всю жизнь, — сказал он, вздыхая. — Я одно, она другое, я одно, она другое.
Он пошел в спальню. Владислава Францевна побежала за ним. Когда я туда вошел, то застал уже картину трогательного семейного согласия. Оба они резали хлеб, сыр, масло и колбасу и раскладывали по кучкам.
— Это нам, это тебе, — говорил Янка.
— Это нам, это вам, — повторяла Владислава Францевна.
— Не возьму, — сказал я.
Они начали кричать на меня оба сразу. Получалось, что он тоже «всю жизнь» был такой-этакий и, когда ему говорили одно, он делал другое.
— Всю жизнь ты был эгоистом, — утверждал Купала.
— Не был, — протестовал я.
— Был…
Я взял сыр. Тогда ему в карман посыпались конфеты, пирожки, булки.
— Умереть с голода вы всегда успеете, — сказала Владислава Францевна.
Она вытащила из-под стола две большущие банки маринованных грибов, сунула мне в руки, и я стоял посреди комнаты, взволнованный и растерянный, не зная, что делать с этими стеклянными бомбами.
— Берите.
В глазах Владиславы Францевны были слезы. Я все понял. Я держал в руках хрупкую иллюзию вновь созданного Владиславой Францевной — вместо минского и оршанского — московского дома Купалы. И вот дома Купалы опять не будет — впереди только дорога — трудная дорога войны».
Человек знает, когда что у него в первый раз, но человек не знает, когда что у него в последний. В тот год много чего у Янки Купалы было в последний раз. В последний раз он прощался и с Борисом Емельяновым.
— Ну, будь, — сказал поэт другу. — Желаю счастья. — И как бы для себя повторил любимое выражение: — А что такое счастье, каждый понимает по-своему.
Но тут Купала вдруг с собой не согласился:
— Нет, нет! Теперь мы все ждем одного и того же счастья. Единственного, огромнейшего и общего. И оно придет, не может не прийти: иначе зачем же мы жили?..
И еще в тот же день, в который так и не распрощался Купала с Емельяновым, он говорил другу:
— Если б я не был поэтом и старым человеком, я бы хотел быть каменщиком после войны. У меня будет в Минске сначала комната. Не будет комнаты — будка будет какая-нибудь, палатка… Я буду спать на деревянных полатях и работать за кухонным столом. Я буду писать лучше, чем когда бы то ни было.
— …Вырастут новые сады. Черенок от подмосковной яблони мне пришлешь. А если меня не будет, посади яблоню на могиле.
Купала распрощался с Емельяновым на следующий день, 16 октября. Он отправлялся дальше на восток, до того места, до которого довез его автомобиль.
2. В НОЧЬ ПОД НОВЫЙ, 1942 ГОД
Как уже третий месяц подряд, так и в эту ночь был-жил Купала в доме мельника на высоком правом берегу Волги в небольшом поселке Печищи.
Здесь, в Печищах, изо дня в день Купала оставался преимущественно один на один с окном — молчал с ним, всматривался больше в себя, чем в окно. Долго билась в осеннем окне ветка с одиноким листком, пока ноябрьский ветер с Волги не сорвал его. Возможно, это тот самый листик, а может, какой другой на некоторое время прилип к подоконнику, а после долго вмерзал, словно в слезы, в капли, стекающие с окна, за которым и с которым молчал Купала. Вмерз листик в лед, запорошило его снежком, и теперь он в ледяной оправе по ту сторону окна. Листик прошлого года. Нет, лета. Из прошедшего лета, ведь год еще не прошел, он пройдет только после вот этого долго-го-долгого морозного вечера. И будет полночь, до которой пока что далеко; и придет в полночь из-за Волги, из-за Урала новый, 1942 год.
До Урала Купала не доехал. Да он и не рвался на Урал — только бы в какой-нибудь замосковный лесок. Но все же доехал до Чебоксар. Забуксовал автомобиль, и Купала даже рад был, что он забуксовал. Стоп, машина, — и так далеко отъехали от Москвы. Но в Чебоксары приехал, как на довоенный Севан, ведь здесь дом чувашского поэта Семена Эльгера, с которым подружился в Армении, на Севане. Довоенное время, оно не кончилось с началом войны. Довоенная дружба, она в огне войны только по-настоящему крепла. Купала чувствовал, понимал это, может, больше, чем кто иной. Он жаждал веры, а дружба давала веру. Дружба спасала. Дружба — это коллектив, коллективом, всем миром всегда легче, и, возможно, потому так особенно могуче призывал поэт своей публицистикой сорок первого года к дружбе, к единению, что сам чувствовал себя, как чибис, одиноким. Образ чибиса напоминал ему и старую легенду, которую он опоэтизировал еще в «Жалейке». Легенда осуждала чибиса за его отказ от совместного труда. А за что осужден на одиночество он? В легенде рассказывалось: настало время, когда высохли реки и родники и не стало на свете воды. Все люди, звери и птицы собрались, чтобы копать озеро. Чибис уклонился. А разве же он за всю свою жизнь хоть когда-нибудь уклонялся, чтоб не копать со своим народом наиогромнейшее, наисветлейшее под солнцем озеро? За что же, в самом деле, ему такое наказание одиночеством здесь, в Печищах?
Одиноким был на мельнице, на правом берегу Волги Янка Купала, хотя с ним рядом Владка. Он знал, что мучит ее тем, что молчит, что не принимает ее знаков внимания, что раздражается более обычного.