Юрий Зобнин - Николай Гумилев
Далее, согласно указаниям самого поэта, мы должны признать, что внутренним содержательным движителем формы восьмистишия является острое, практически неразрешимое противоречие: «… У многих идей есть антиподы, настолько им противоположные, что даже не угадываешь возможности синтеза. Их сопоставление в двух строфах восьмерки вызвало бы один из самых ярких поэтических эффектов — удивление. Но для этого бы пришлось вскрывать сложные антиномии сознания…» (там же). Таковым противоречием в сознании героя поэмы оказывается постепенно раскрывающаяся перед ним духовная порочность декадентского культа «красоты».
В первом восьмистишии это противоречие еще не осознается героем, порождая лишь смутную тревогу, невнятное беспокойство, не дающее беззаботно наслаждаться эстетической роскошью мира. Он уподобляет свою душу героине известной философской сказки Г.-Х. Андерсена, которая не могла заснуть на роскошном ложе, чувствуя сквозь все тюфяки и перины лежащую на кровати горошину:
Но нет тревожней и заброшенней —Печали посреди шелков,И я принцессе на горошинеВсю кровь мою отдать готов.
Тревога нарастает, поскольку герой начинает замечать, что встреченные им люди — боятся его. Даже убогий горбун, которому он полушутя-полусерьезно предложил «поменяться судьбой» и стать «вольной птицей морей», отвечает на это заманчивое предложение резким отказом:
Уходи, не стой со мной рядом,Не хочу от тебя ничего!
В третьей «восьмерке» причина тревоги, переросшей уже в тоску «бесприютности», вдруг (внезапность этого прозрения подчеркивает разорванная троеточием фраза) осознается: роскошь, окружающая героя, удаляет его от Христа. Та жизнь, которая раньше казалась ему столь привлекательной, — жизнь безбожная, внешнее «великолепие» ее скрывает метафизическую пустоту:
И Заклинающий проказу,Сказавший деве — «талифа!..»… Ему дороже нищий ЛазарьВеликолепного волхва.
Ужасное открытие! Если в предшествующей части оно лишь было понято, то затем, в тоске «богооставленности», герой осознает всю глубину происшедшей с ним трагедии. Им был совершен страшный грех, который в силу железного закона божественного правосудия должен быть наказан. Речь уже не идет о блаженстве на земле — герой охотно расстался бы с ним. Речь идет о свершающейся духовной смерти, не позволяющей воссоединиться со Христом в вечной жизни. Предпоследняя часть поэмы представляет собой покаянную молитву, тем более горячую и сокрушенную, что герой не находит возможности оправдания для себя и уповает только на милость Господа:
Ведь я не грешник, о Боже,Не святотатец, не вор,И я верю, верю, за что жеТебя не видит мой взор?Ах, я не живу в пустыне,Я молод, весел, пою,И Ты, я знаю, отринешьБедную душу мою!
Вот как ставится проблема самим Гумилевым — в отличие от его современных почитателей, готовых признать за ним «кристальную чистоту» души только лишь потому, что он, вслед за старшими символистами не занимался открытым прославлением Люцифера!
Нет, конечно, сатанистом он не был никогда, — не об этом речь. Он, конечно, не лукавит, прямо признаваясь, что ни закоренелым грешником, ни тем более «святотатцем и вором» он не был также. Более того — вера в Бога никогда не была утрачена им. Однако все это нисколько не успокаивает его — напротив, он «знает» (опять это железное гумилевское — «я знаю»!), что душа его погублена, что его ожидает самая страшная расплата. Какой же страшный грех он совершил?
Гумилев отвечает: был молод, весел, пел…
В другой ситуации, вероятно, подобная постановка вопроса показалась бы нелепой, но логика Гумилева непоколебима — не очень важна форма совершенного поступка, важен результат его. Если богооставленность явилась следствием внешне невинных занятий — эти занятия превращаются в страшный грех. Действительно, все равно, произошло ли отпадение от Бога вследствие совершенного страшного кощунства или просто — от «пения и веселья» (хороши же в таком случае были это «пение» и это «веселье»!). Разницы нет: духовный взор поэта не видит Христа, теряется в страшном мраке, спасти из которого может только милость Человеколюбца, не Закон, но Благодать…
В последней часть поэмы является ответ на покаянную мольбу героя:
В мой самый лучший, светлый день,В тот день Христова Воскресенья,Мне вдруг примнилось искупленье,Какого я искал везде.Мне вдруг почудилось, что, нем,Изранен, наг, лежу я в чаще,И стал я плакать надо всемСлезами радости кипящей.
Автобиографизм этого восьмистишия сомнения не вызывает. Речь идет о том, что, вероятно, в один из четырех праздников Пасхи — либо в 1908, либо в 1909, либо в 1910, либо (что более всего вероятно, если учесть что именно на эту весну приходится создание поэмы «Блудный сын», являющейся переложением евангельской притчи в лирическую поэму, т. е. проекцией судьбы Блудного сына на свою собственную) в 1911 году — Гумилеву, вероятно, во время праздничного богослужения было видение страшной, насильственной смерти, ждущей его в будущем. Заметим, что это видение, в мельчайших подробностях повторенное им в нескольких стихотворениях разных лет («Я и вы», «Рабочий», «Прощенье» («Ты пожалела, ты простила…»), настолько точно совпало с обстоятельствами трагической гибели поэта в августе 1921 г., что мемуаристы и исследователи называют эту пугающе-конкретную картину собственной смерти «поэтическим пророчеством». Но никакого собственно «пророчества», идущего от самого Гумилева, от его поэтической фантазии, как мы видим, не было. Сам он ничего не «фантазировал», не «угадывал» и не «загадывал». Он просто пересказывал видение9 явленное ему в качестве ответа на вознесенную им молитву у — отсюда и повторяемость деталей. Неясной, правда, для тех исследователей творчества Гумилева, которые игнорируют православный характер гумилевского мировоззрения, остается реакция поэта на это видение. Действительно, известие о том, что он умрет страшной, насильственной смертью и его нагой труп будет погребен в безвестной могиле, в «чаще», «дикой щели»(«Я и вы»), «болотине проклятой»(«Прощенье»), вызывает в душе лирического героя не печаль и тревогу, а, напротив, бурную радость, настолько бурную, что он не может удержаться от счастливых слез:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});