Лев Успенский - За языком до Киева
Не только сегодня, спустя много лет после того дня, но и через час после того, как Вишневский умолк, ни я, ни кто-либо другой из полуживых слушателей-литераторов (я, офицер флота, и то был лишь полусыт и далеко не крепок!) не смог бы последовательно и точно передать вам, фразу за фразой, мысль за мыслью, содержание этой удивительной речи. Но все мы были потрясены; многие сжимали кулаки, другие — и не только женщины! — утирали слезы. И я ясно помню, как воспитаннейшая из воспитанных, самим этим воспитанием вроде бы не приученная к публичному выражению чувств, Наталия Васильевна Крандиевская, поэтесса, женщина тогда уже не молодая, сидевшая рядом со мной, вдруг схватила слабой рукой в варежке мою руку и вне себя повторяла: «Что он говорит? Боже мой, боже! Как он может так говорить?»
А ведь в Вишневском не было решительно ничего от привычного образа оратора-трибуна: ни львиной гривы Дантона, ни «качаловского» бархатного баритона, ни мощных жестов, какие долгим упражнением вырабатывали у себя всевозможные гамбетты всех времен и народов.
Перед нами за кафедрой в Красной гостиной Дома стоял невысокого ростика человек, в ту пору сильно похудевший, но по сложению своему плотный, с землистым, как и все мы, лицом, с небольшим вздернутым носом, с глубоко запавшими близорукими глазами, коротковатыми ручками и ногами, одетый в синий флотский, тогда еще беспогонный, китель, в морского покроя черные брюки… Пока он молчал, вообразить нельзя было, что он — оратор. Но вот, без всякой жестикуляции, почти не разжимая губ, как бы сквозь зубы, он произносил фразу, другую, третью… И независимо от вашей воли внутри вас свершалось что-то странное. В вас возникали то гнев, то жалость, то презрение, то надежда — и все в такой степени, какой вы никогда не знали за собой. Вы понимали, если бы этот невысокий человек сейчас воззвал: «Встать! Шагом марш — на передовую!» — вы встали бы и пошли… Ограничься дело тем, что я выслушал бы пять или семь речей Вишневского перед народом, я, пожалуй, не вспомнил бы сейчас о нем.
Но мне посчастливилось: дважды или трижды, через сутки-другие после того, как он говорил перед нами, я мог прочесть текст его речи в газете, значит — отредактированный самим автором, выправленный, с исключенными оговорками, с заменой менее удачных слов другими, более продуманными, словом — ставший несравненно более правильным.
Думаете, «речь» стала лучше в результате всей этой работы? Нимало! Теперь она производила впечатление нормальной неплохой газетной статьи, рядовой статьи на тему дня. Страсть, блеск, жар и пламя из нее исчезли бесследно.
А однажды случилось так, что стенографистка, не в состоянии сама точно вспомнить что-то в своих кипящих всеми громами записях, попросила меня, присутствовавшего, помочь ей расшифровать стенограмму. На моих глазах она переписывала все неуклюжим почерком, но общепонятными буквами начерно. В черновике этом еще чувствовалось что-то оттого, как говорил Вишневский. Казалось, сами буквы еще курились, как пепел только что отпылавшего пожара. А когда она, подправив текст, как это делают многие опытные стенографистки, принесла его мне «для последней сверки», я внутренне махнул рукой. Было так, как будто я только недавно видел водопад, вольно рвущийся со своей каменистой кручи, а теперь смотрю на оборудованную на его месте электростанцию с закованными в бетон и железо, отведенными в должном направлении покорными водяными потоками. Подчиненный правилам техники, «источник энергии» остался. Живое «чудо природы» исчезло. Вот так!
Может быть, некоторым из читателей покажется, что я проповедую здесь какой-то языковый анархизм: что я намереваюсь упразднить все правила речи, хочу ее стихию, подчиненную нормам грамматики и стилистики, сменить на некое шаманское бормотанье… Пусть, мол, ваши дети говорят так, как им бог на душу положит; ваше дело — слушать и молчать…
Это — глубочайшее заблуждение.
Прежде всего я рассуждаю тут лишь об одном из множества видов человеческой речи: о речи литературной, речи людей, приобщенных к определенному образованию. Я не рассматриваю («никто необъятного объять не может») здесь ни этнических диалектов, языка, на котором все-таки говорят и в наши дни обитатели глубочайшей глубинки, ни так называемого просторечия, то есть речи тех людей, которые и в наши дни, увы, еще называют Финляндский вокзал в Ленинграде «Фильяндским» и бухгалтера — «булгахтером».
Людей же, привыкших пользоваться литературной речью, нет особой надобности уговаривать, что самая хорошая речь в главном своем течении должна оставаться и речью литературно правильной, то есть подчиненной известным нормам и произношения, и акцентуации, и выбора слов.
Все же скажу, во избежание недоразумений: спор между правильной (наиболее правильной бывает всегда все-таки письменная) речью и тем, что я выше определил как «речь хорошую», не может быть разрешен в пользу какой-либо одной из них.
Идеальная по своему качеству речь должна, конечно, совмещать в себе и достаточную меру правильности, и те свойства эмоциональной насыщенности и, так сказать, хорошо взвешенной свободы, и все остальные свойства, о которых я частью уже сказал, а частично должен буду поговорить еще дальше и полнее.
Когда «и хорошей и правильной» становится речь письменная, мы чаще всего получаем право назвать ее речью художественной.
Скажу и еще об одном немаловажном обстоятельстве. Существует не один, а великое множество жанров и устной и письменной речи. Вообще-то это само собой разумеющаяся истина.
Вы не напишете директору школы, в которой учится ваш сын, заявление такого характера:
«Раз уж мой лоботряс, Валерий Гнездников, с треском провалился по математике, прошу Вас дать ему переэкзаменовку осенью».
Не заглядывая ни в какие «Руководства по деловой корреспонденции», вы выразитесь примерно так:
«Принимая во внимание, что сын мой, Гнездников Валерий, не выдержал весеннего экзамена по математике, прошу Вас разрешить ему повторное испытание осенью этого же года».
Может быть, вы даже вставите: «имея в виду его слабое здоровье».
С другой стороны, сынок ваш, вздумай вы обратиться к нему после его неудачи хотя бы так: «Ну, многоуважаемый Валерий Никанорович! Поскольку вами был допущен ряд грубых ошибок в экзаменационной работе по математике, я вынужден отменить свое обещание приобрести для вас велосипед „Орленок“ и отложить исполнение его до более благоприятного времени», вероятно, испугается, но не вашей угрозы, а подозрения, что его родитель лишился ума и «заговаривается». Скажете вы ему как обычно: «Хорош гусь! Проворонил математику? Ну что же: сел в калошу, так и знай — никакого велосипеда, пока не исправишься, и в глаза не увидишь!», он бы, возможно, захныкал, но тону и стилю вашей речи не удивился бы.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});