То было давно… - Константин Алексеевич Коровин
Он, что называется, свою отжарил речь и сел.
Тогда я ему сказал:
– А ловко это вы всё сказали, товарищ, умно.
– Мне все это говорят, завсегда.
– А знаете, товарищ, вот вы говорите, и все это забудут, вам бы это записывать.
– Да, это верно. Только я малограмотный.
– Вам бы поучиться.
– Где теперь учиться, некогда.
– А что ж, вы при деле каком?
– Я сознательный партийный работник, – сказал он озабоченно и серьезно.
«Ах ты, черт! – подумал я. – Хорош. Какой серьезный. Я бы с ним неделю ехал».
– Оттого ответственно, да. В аккурат надобно, – внезапно снова заговорил «партейный». – Ежели революция, то ли се ли – нипочем зря, всё едино, ежели кто прямо, вот кулаком по брюху раз, то другой какой и кричит – зачем?! А я-то скажу – неча кричать, а стой… Пришло. Чего возьмешь? Ничего… Значит, пришло – получайте. Чего это? Все-общее. И картошка, и сапоги – кому что. Революция – шабаш, как хошь, а отдавай. Ежели какое бабье визжать зачнет, то отнюдь за волосья женский пол никак нельзя. Должон так и едак сознательность ей показать. Чтобы в сознательность ее поставить… А это, чего зря – штоб не было… Ежели в прокламации все ударятся, то какой толк? Кто туды, кто сюды. А прямо так или едак, и всё тут… Хоша купца взять – так и едак, мера у его в лавке, весы. Скажем, к примеру, отчего, чего весит – свое, што ли? Нет. Купил – продал, а не его. Яйца курьи, а зерно его? Нет – не его… А он – бегает… Контра-милицинер и есть. Вот его в понятие поставить надоть. Понять должон. Продавай, а неча наживать, дом себе строить… Отдавай его – бездомному, а бездомный из дому глядит в окошко без понятиев. В голове ничего сознанья нету и чаю-сахару нету. Опять же к купцу норовит. А купец сейчас – пожалуйте – вешает и деньги получает. Деньги неча держать, а – сдавай. Ежели лошадь, так безлошадный – бери у лошадного. Все так и у всех, глядишь, лошади, значит, есть. И всё так.
– Правильно! – крикнул кто-то.
– Чего правильно? – огрызнулся кто-то другой. – А где лошадь-то купишь, ежели отберут…
– Где купишь… Эка дура: на Конной.
– Чего перебиваешь оратора…
– А чего его не перебивать. Курей взяли. Чего тут… Праздник, а яйца нет! Деньги сдай, а на что купишь?
– Правильно! – опять крикнул тот же.
Оратор замахал рукой, чтобы замолчали и даже напрягся от натуги:
– Товарищи вагонные! Ежели все без сознания говорить зачнут, – скороговоркой кричал он, – как в таком разе рабочему глядеть на эдакое дело?! Ежели кто несознательный, одежу носит, жене платья шьет, а поглядеть – у него еще ситец, кусок сукна, сапоги новые заперты лежат в сундуке. Чего ж рабочему? Как ему всё это сделать надоть?
– Верно, – заговорили крутом.
– Чего верно! – огрызнулся снова кто-то. – А купишь-то где сахару и чаю?
– Дарма давать будут.
– Кто? В морду тебе дадут…
В это время какая-то пожилая женщина в рваном тулупе, видимо больная, с глазами, в которых застыли слезы скорби, протолкалась между пассажирами и со стоном повалилась в ноги оратору:
– Товарищ, батюшка, сын мой тут болен… Двух война взяла, а этот-то, кормилец, помирает. Дай, Христа ради, сальца… Сальце у тебя хорошо, что ты ел… Дай кусочек, малость малую.
– Ел сальце, – сурово ответил оратор, помолчав и строго оглядев женщину, – ел, точно… Да надо черед держать, старуха. Я ответственный работник, а тоже черед имей. Сознательность иметь должно. Эдак-то, ты – «дай», он – «дай» – всё и растащат, без череда. Черед придет, и ешь. А то что…
– Товарищ, батюшка! – надрывалась баба. – Я ведь не есть, не себе. Сыну-то я грудь бы потерла… Сало у тебя какое белое, думаю – даст кусочек… Я бы сыну потерла грудь… Болесть-то… дай, батюшка, товарищ, барин…
– Чего ты, старуха, – рассердился оратор, – бар тут нет, а едешь… И то скажу, кажинный помереть должен… Всех салом тереть тогда надоть – чего тада будет, какая коммуния, без череда?.. Жди, когда скажут салом тереть, черед надо сознательно держать…
Баба пристально посмотрела на него, встала и пошла, вытирая концом платка рот и скорбные глаза.
Оратор сел. Он обиженно и задумчиво посматривал в окно. Потом вынул портсигар со шнурком для зажигания, достал папироску, закурил.
Я говорю ему тихо:
– Товарищ ответственный. Дайте вы ей маленький кусочек сала… Она верит, что поможет сыну.
– Никак нельзя, – так же тихо ответил он. – Верит, не верит, а я тоже должен в ответе быть… Не один я тут вагонный, ответственный, еще есть… Узнают, чего будет… Эдакая несознательность в ей.
Как страшен человек, подумал я, глядя на его большеротое, серое лицо.
– Товарищ, – повторил я. – Когда вам нельзя, вы мне дайте тихонько кусочек сала. Я скажу, что оно мое, и дам ей. А вам за это подарок о встрече с вами…
Я дал ему пачку папирос. Он взял, спрятал молча и быстро в карман, так же быстро снял корзину с полки и ушел на площадку вагона.
Возвратясь, он тихонько протянул мне внизу под скамью руку, и я взял там от него кусок сала, и он тихо сказал:
– Жалко старуху, да черед держать должно – вот.
Темнело. Бежали за окном оголенные, лиловые леса. Светила за полями унылая осенняя заря.
Я встал и, проходя мимо лежащих на полу мужиков, солдат и баб, подошел к той бедной женщине. Она сидела, пригнувши голову до самых колен. Я ее тронул за плечо. Она молчала.
– Тетенька, – позвал я.
Она молчала.
Я нагнулся, взял ее голову, приподнял и близко посмотрел ей в лицо. В ее скорбных глазах был испуг и какая-то детская кротость.
– Тетенька, вот тебе кусочек сала.
Она посмотрела прямо на меня светло и скорбно, и опять тяжело упала ее голова на колени.
– Тетенька, что с тобой?! – воскликнул я.
Пассажиры услышали. Кое-кто подошел. Толпой окружили меня и сидящую.
Я держу ее за плечи, она клонится долу.
– Дайте воды, – сказал я.
– А иде ее взять, воду?
– Вот, есть, что ли, вода, – протянул кто-то жестяной чайник.
– Чего вода, она помирает, – сказал кто-то.
– Клади ее, – сказал мне старик-крестьянин.
Мы кладем ее на скамью. Старик держит ее под мышки, а я за ноги. Ноги, как деревяшки, какие-то худые кости, смотанные внизу тряпками, обутые в большие