Воспоминания - Анна Александровна Вырубова
– И никого – и всех… Во всяком случае, Григорий Ефимович – одна из наиболее вредных фигур…
Но он полагает, что в нем, в старце, есть что-то роковое. Он – это какая-то сила, которая помогает делу разрушения.
Когда я указала отцу на то, что он сам поддерживал старца, он сказал:
– Мы все – слепое орудие в его руках. Мы идем за ним, потому что в человеческой слабости держаться того, кто в силе, от кого кое-что перепадает… А в тот момент, когда все убедятся, что он обманул наши надежды, его растерзают. Это будет ужасно… И ужасно будет то, что в момент, когда все начнет разрушаться, все кинутся друг на друга. А его растерзают свои.
Я еще пробовала указать отцу на то, что великие князья, как всегда, сеют смуту и грызутся, чтобы самим стать у власти, но отец сказал:
– Теперь и этого нет… А есть какой-то страх. Они мечутся, как в дикой пляске.
* * *
Старец видел Маму. Она успокоилась, и он телеграфировал Папе:
«Дни страха миновали. Уже слышу дни радости. Папа, дорогой, над тобой благодать и великая радость. Молюсь. Григорий».
Надеюсь, Папа успокоится. Самое ужасное, что он уехал в таком настроении. Между прочим, говорят, что он слишком много пьет. А это для Папы ужасно.
Мама возражает:
– Старец не велит трогать Папу: говорит, что «вино у Папы дух смиряет, а то с ним совсем сладу нет».
Так ли это?
* * *
Утром Мама сказала:
– Фактически в России царствуют трое лиц: старец Распутин, ты и я.
– А Папа? – спросила я.
– Папа страдает за нас троих. И несет бремя, которое мы на него возлагаем.
Если подумать – Мама права. Она берет на себя слишком много. Она говорит – до верного не довершает, но только приносит доклады на подпись.
А Папа в самом деле страдает – не от бремени, но… от тумана. В субботу[315] он сказал мне:
– Я не верю в революцию, но я боюсь тумана. Чувствую, что туман все застилает передо мной.
Туман? Что хочет он этим сказать? Совсем не понимаю!
А потом прибавил:
– Маленький начинает не верить в старца. Откуда это у него?
Да, Маленький в общем плохо разбирается.
* * *
Вчера в лазарете подошел ко мне Дмитрий (сын старца)[316] и спросил, можно ли ему зайти ко мне. Я ему сказала, что всегда рада его видеть.
– Вот, – говорит он, – мой папаша как будто всему голова, а мне от его великой чести ничего, кроме горя, нет.
Потом стал жаловаться на то, что в госпитале много нехорошего говорят про Григория Ефимовича, но он молчит. А тут случайно пришлось услышать в лазарете, как двое раненых говорили. Оба с Южного фронта. Причем один из них рассказывал, что в его части появились листочки, в которых написано: «Долг каждого солдата – обернуть свое оружие на врагов отечества (на Папу и Маму), а главное – на самого опасного врага – пьяного распутника».
Потом он стал описывать, как скверно говорят в армии про царицу и Распутина. И всякие про них похабные песни поют и картинки показывают.
– И все я, – продолжает Дмитрий, – терпел. А потом стали говорить, будто папаша большую взятку от жидов получил, взятка эта от немцев, и за это он взялся уговорить царицу помириться с немцами. И так стало мне горько, что хоть под поезд кидайся!.. Я же знаю, что папашу убьют и еще нам на всю жизнь проклятье останется.
На мои уверения, что Григорий Ефимович святой и что все это про него враги распускают клевету, он сказал:
– В его святость я не верю. Умный он и хитрый… Какой он святой, если так здорово пьет!.. И с матерью по бабьему делу скандалит…
Я стала ему говорить, что святого человека нельзя рассматривать как всякого отдельного человека, пьет и кутит он, чтобы ближе подойти к аристократам, и это ему нужно в целях улучшения положения, а делая греховное, он от грехов спасается.
Дмитрий, очевидно, плохо поверил в мои доводы. И так по-детски улыбаясь, сказал:
– Плохо я это понимаю. Мало ученый…
А потом еще спросил, не могу ли я воздействовать на старца, чтобы его на позиции отправить.
– Ведь мужик я… Чего тут! А то так мне тяжко, когда про него такое говорят!
Я спросила его, не может ли он указать, кто эти говорившие. Он смутился. Потом рассердился. (Когда рассердился – что-то отцовское блеснуло в глазах.)
– Разве, – говорит, – я за этим к вам пришел? Разве ж я доносчик! Да будь я проклят, ежели вы их обидите! Ведь они не с озорства… Ведь они калеки! Как же их обидеть!
Я его успокоила, сказала, что я бы их не дала в обиду, а разъяснила бы им, что они неправильно думают о старце.
Он так печально сказал:
– Коли я, сын ему родной, не верю, то как же чужие поверят?
А потом добавил:
– Я, главное, для того, чтобы узнать, что это за новая клевета относительно подкупа…
Я его по возможности успокоила.
– Вот, – говорит он, – папаша собирается домой, и это очень хорошо. Там, с мужиками, и он мужик. Верят они ему или не верят, а все равно уважают, потому что он им всем много добра сделал. Для своей деревни он первый человек. А тут ему смерть уготовляют…
Уходя, он очень просил меня не рассказывать старцу о том, что говорят раненые. Боится за них.
– Мне, – говорит, – ничего не надо. Неприятно только, что на меня косятся. А я разве виноват?
Вообще-то он застенчивый и скрытный юноша.
* * *
Много тяжелого пережито за это время. Иногда мне кажется, что если писать изо дня в день, то придется только имена подставлять. А содержание все одно и то же: предатель, взяточник, изменник.
Ушел выживший из ума Горемыкин. Мы его сами убрали. Мы же поставили на его место эту проклятую рухлядь Штюрмера. На него я и старец возлагали столько надежд! Он был нужен нам не как правитель, который что-то выдумает, сотворит: знаю, что на это он не годен. Он был нужен нам как проводник наших планов. Он должен перед Мамой раскрывать всю картину надвигающегося бедствия и в то же время вести ее по пути мира с немцами. Этот мир необходим, иначе мы погибли.
Папа там этого не видит. А мы