Александр Островский - Владимир Яковлевич Лакшин
«Узнавши меня лично и признав своим сотрудником, – обращается он к Некрасову, – Вы должны за меня заступиться»[415]. – «Вы правы: гнусность клевет шагнула слишком далеко», – соглашается Некрасов[416].
Новая вспышка клеветы была тем ужаснее для Островского, что марала его имя перед петербургским кругом недавних его друзей и знакомых, подрезала ему крылья как раз тогда, когда в голове его теснились свежие замыслы, и, казалось, малое напряжение сил – и все увидят, на что он еще способен, какие замечательные вещи выйдут из-под его пера… А тут опять его спихивали на дно какой-то грязной ямы, и это отнимало всякую бодрость, и веру в себя, и охоту писать.
Надо же такую неудачу в разгар его важной и счастливой поездки! «Я ужасно расстроен этими гадостями, – жаловался он в письме Аполлону Григорьеву[417], – а более рассержен на то, что прервали мои занятия»[418].
Но едва он стал успокаиваться и хотел продолжить путешествие, как его постигла новая беда.
Когда Островский выезжал из Калязина, лошади взбесились, тарантас, в котором он ехал, перевернулся и расшиб ему ногу. Переломы были тяжелые, в двух местах. Его едва доставили обратно к дому и уложили в постель. Два месяца пролежал он в Калязине, изнывая от досады и тоски и пользуясь услугами лекаря, приглашенного из соседнего уезда, который врачевал его по преимуществу пиявками.
А когда с великими мучениями он был перевезен в Москву, оказалось, что лечили его скверно, и он провел в гипсовой повязке, под неусыпным присмотром Агафьи Ивановны, всю осень и зиму.
Теперь бы только и работать – руки чешутся, в голове тьма сюжетов, начаты повесть, большая комедия и еще московские сцены, а вместо этого – постель, лекарства и ночи без сна. Какое невезенье! Панаев пишет из Петербурга письмо за письмом: «Бога ради, пишите и высылайте…», «Бога ради, не забывайте ваш “Совр<еменник>” и не повергайте в отчаяние меня…» и опять: «Бога ради! на вас одна надежда…»[419] А он вынужден отделываться заверениями, что «всей душой предан “Современнику”», и негодовать на проклятую хворь: «сна нет вовсе, я сплю только несколько часов днем, а в остальное время страдаю невыносимою тоской. Вот в каком я положении. Больше часу в день я не могу работать, да и то в счастливый день»[420].
Но едва он стал поправляться и выходить на улицу, как захотел снова ехать на Волгу. Весной, еще прихрамывая и опираясь на костыль, он отправился в Ярославль и на озеро Селигер, а летом 1857 года посетил Рыбинск, Углич и Нижний.
Он продолжил свои разыскания о судостроении и рыболовстве, составлял «словарь волжского языка», записывал народные песни. В помощь ему для этой цели был снаряжен композитор Вильбоа, но он, как рассказывал потом Александр Николаевич, больше любил проводить время в веселых попойках с волжскими купцами на барках, оставляя Островскому более скучную часть работы. «И я, – со смехом вспоминал Островский, – чтоб запомнить мелодии, целый день пел их до хрипоты, а потом уже вместе с Вильбоа мы их записывали»[421].
Была собрана целая груда материала – заметок, выписок, наблюдений. Еще от отца унаследовал Александр Николаевич привычку к тщательной черновой подготовке серьезного дела, канцелярскую аккуратность и не терялся в огромной стопе бумаг. Он начал их понемногу обрабатывать, готовя статьи для «Морского сборника», но дальше первой из них, напечатанной лишь в 1859 году, не пошел.
Дело в том, что журнал издавал морской Ученый комитет во главе с адмиралом Рейнеке. Редактор преследовал статьи за «литературность» и вымарывал из них всякое сколько-нибудь живое слово, отдавая предпочтение цифрам и фактам. Самовольная редактура первого же очерка, проведенная по-военному решительно и строго, отбила у Островского охоту продолжать работу для «Морского сборника». Собранные материалы так и остались лежать в его архиве, подшитые в толстенный том бумаг[422].
Зато надолго сохранились освежившие душу впечатления волжской поездки, типы, сюжеты, словечки и сам вольный поэтический образ реки, дававший выход возвышенному чувству. Здесь Островский задумал целый цикл пьес под названием «Ночи на Волге», и, возможно, этому неосуществленному в целом замыслу мы обязаны появлением «Воеводы» и драмы «Гроза». Здесь собирал он в тайную кладовую своей памяти дорожные разговоры, лица, повороты действия, которые, не торопясь расплескать все сразу, тратил во благовременье на протяжении всей творческой жизни.
Вернувшись из поездки, он любил порассказать дома случавшиеся с ним в дороге анекдоты, метко обрисовывал встреченных им людей, чудаков и оригиналов, и кто-то из присутствующих заметил ему, что грех будет не ввести их в одну из его пьес.
– Да нельзя не ввести их, непременно введу, – отвечал Островский, – ведь вы сами видите, они так и просятся в комедию[423].
Да и только ли в комедию? Не навеял ли Островскому Углич историю Самозванца? Не воспользовался ли он одним дорожным впечатлением на постоялом дворе, куда хозяин, мужик с седой бородой и глазами колдуна, не пустил его, для пьесы «На бойком месте»? Да и само это выражение подхвачено им где-то там же, в поездке, и использовано сначала в очерке для «Морского сборника» («…на местах проездных и так называемых бойких бывает много веселья и мало довольства, много пьянства и плохое хозяйство»).
А осташковский фабрикант Савин, устроивший «сад с разными затеями» и ездивший на американской гичке с гребцами, – не прообраз ли Хлынова в «Горячем сердце»? И не герою ли «Бесприданницы» отдал Островский слова винного пристава Развадовского из Торжка, который рекомендовался так: «Честь имею представиться, человек с большими усами и малыми способностями»?
Но особенно много дала Островскому эта поездка для будущей «Грозы». Ему запомнились гулянья на бульварах в небольших приволжских городишках, свобода местных девушек, обнимавшихся со своим предметом на лавочке у ворот, и суровый образ замужних женщин, которые постоянно сидят дома, а выходя на улицу, закутываются с головы до ног большим платком. Пригодились и разговоры в Торжке о «литовском разореньи» и кем-то вымолвленное и записанное Островским словцо «пронзительный мужик», отнесенное потом к Дикому.
Можно высказать догадку, что и впечатления, полученные Островским во Ржеве, не остались посторонними для «Грозы». В этом маленьком городке он навестил известного религиозного фанатика отца Матвея, имевшего губительное влияние на Гоголя перед его кончиной. Уроженец Ржева Тертий Филиппов пытался объяснить огромную силу влияния его проповедей особым родом красноречия, им изобретенным: «Часа два продолжалась его речь, и мы сидели безмолвно, едва дыша и боясь проронить какое-нибудь его слово. Гоголь слушал его