Заботы света - Рустам Шавлиевич Валеев
Мальчик стоит посреди двора. Белые сугробы подпирают до половины высокий забор, на котором сидят крикливые сороки. Дворовая собачонка бочком скачет вокруг мальчика, заливаясь глупым радостным лаем.
С улицы слышно резвое скрипение санных полозьев, храп лошадей, крики мальчишек. Нет, ему не хочется на улицу. Мальчишки бывают жестоки к незнакомым ребятам. Он их не боится, не страшно, если натолкают за шиворот снегу, если даже ударят. Но стыдно, что он слабее своих сверстников. Пусть! Зато никому из них не сказать проповедь, какую скажет он перед людьми, когда вырастет и станет муллой.
Вот открывается калитка, тетя Газиза везет за собой санки, легкие, с крашеными планками, с гладкой, тонко витой веревочкой.
— Апуш, дядя купил тебе саночки.
— Спасибо.
Кататься с горы он любил. Его приемный отец делал замечательную катушку-ледянку. Была у них такая плетушка из тала, чуть больше ручного сита, летом она стояла в углу, служа гнездом для наседки. Отец обмазывал бока плетушки теплым коровьим навозом, навоз застывал, а он еще водой польет, раз да еще. Славно же катилась ледянка с горы! Округлое дно ее было выпуклым с одной стороны, как бочок у чечевицы, — катишься, а ледянка вертится, и ты вместе с нею. Однажды ледянка выскользнула из-под него и — в прорубь. Едва сам не угодил туда же.
Приехал пообедать дядя и застал его стоящим над санками.
— Ну как, нравится подарок?
— Спасибо.
— Чего же не катаешься? Ступай на горку. Небось в деревне катался? Или у тебя не было санок?
— Были, — ответил он. — Такая… ледянка.
— А-а! — засмеялся Галиаскар. — Обмазывали коровьим навозом! И — вж-ж-жих под гору, да? Может быть, ты боишься мальчишек?
— Не боюсь. — Он начинал мерзнуть, губы у него дрожали.
Галиаскар пошутил:
— Вот отдам твои санки дворнику!
— На, отдай, — сказал мальчик.
Оставив санки во дворе, он вышел на улицу. Там рекруты гуляли. Ехали пары, тройки с бубенцами, в санях сидели парни в праздничных шубах нараспашку, лица красные от мороза и хмеля. Орали:
Ночки темны, тучи грозны
По поднебесью идут.
Идут, идут казаченьки…
Вот сани у одних завалились, лошади заметались в постромках. Огромный детина на коленях посреди мостовой. Лицо багровое, в слезах.
— Пр-ринят в стр-рой… войска императорского величества!
Хорошо у него на душе. И горько тоже, и смутно. Поет веселое:
Казынька-казачок,
Казак, миленький дружок…
Девки тоже веселы, тоже пьяны. Одна, в кашемировой широкой шали, размахивает платком и поет:
Не я тебя поила,
Не я тебя кормила,
На ножки поставила,
Уважать заставила,
Коротеньки ножки,
Сафьянны сапожки…
Проехали что пролетели, оставив после себя какой-то отчаянный, опасный угар. Казачата бегут, дыша тем заразительным угаром.
Бежали они, держа наперевес пик багры, которыми дергают сено из стога, гнали двух мальчишек. Оба простоволосы, один сивый, другой чернявый. Шапки у них зажаты в одной руке, в другой заледеневший конский катыш. Добежали до Габдуллы:
— Чего стоишь? Вздуют!..
И, сам не зная почему, побежал Габдулла с ним. Казачата кричали: — Мужика хватай, жги!
— Меня, — на бегу хохотнул сивый парнишка. И, развернувшись, остро метнул катышем.
Бежавший первым казачонок ухнул, ругнулся и отстал.
— А, так тебе! Куд-да? Вон ворота…
Добежали до низеньких косых ворот, тут вышел парень в коротком замасленном ватнике. Гикнув, полегоньку, понарошке побежал за казачатами. Сивый закричал во все горло:
— Ребя, погнали… погнали, говорю!
Габдулла не побежал. Чернявый надел шапку и сказал:
— Ну и я не побегу. — И закричал сивому: — Санька, не надо!
Санька вернулся, смеясь замахнулся на ребят шапкой:
— Струсили! А чо бояться, когда Минька с нами? За Миньку, если надо, все деповские. — Надев шапку, все еще горячий, стал шутя задирать чернявого: — Ты чего не бежал, Ицик?
— Я вспомнил, сегодня суббота. А если бы, например, четверг…
— Эх ты, после дождичка в четверг! Слыхали, что кричал Клыков? Мужика, говорит, бей. Ну и жида, само собой. Ицик, ты жид?
— Жид, — весело подтвердил Ицик. — Но пусть они знают: мой дядя в Оренбурге казенный раввин.
— Ка-зенный! Казаки, они казенней твоего дяди.
Габдулле понравилось встречаться с мальчиками, видеть незнакомую, чужую жизнь. Чужую, но вместе с тем и не совсем чужую, потому что суть ее то же, что и твоя жизнь, которую до сих пор ты считал единственной, ни на чью не похожей, да и не мыслилась какая-то иная.
Ицхак был очень смешной. Он мечтал стать приказчиком, как его покойный отец. Днем он торговал бы в лавке, а вечером обедал и обязательно выпивал бы рюмку водки. Каждый раз! Была еще мечта жениться. Он говорил:
— Вы слышите, как поет моя мама? Она рада, потому что я поклялся, что женюсь.
Тетя Сима была красильщицей, а красить ткани носят только бедные, так что только бедные горожане хорошо знали беду тети Симы: оба ее старших сына были холосты.
— Беда моя, они холосты! — отчаивалась красильщица. — Почему? Так я вам скажу: Яша в ссылке, а Мотю сошлют скоро. Вы не знаете? Так я вам скажу: Мотя тоже студент.
Ицхак не собирался быть студентом, а собирался жениться. Вот только дождется дня бармицве, когда ему исполнится тринадцать. Жених! А когда выходит играть, за ним выскакивает мама и обязательно застегивает ему пуговицы на пальто. А если пуговицы застегнуты, она ему шапку поправит, хотя шапка надета хорошо.
В деревне Габдулла и не слыхал про коньки, а тут заимел настоящие, с лапками, по названию «Нурмис», купленные дядей Галиаскаром. Но он, как и друзья его, катался на деревянных колодках с железными подрезами, которые делал им брат Саньки — Дмитрий. Они катались на тротуарах, на мостовой, обгоняя друг друга, цепляясь за извозчичьи сани. А когда становилось темно, шли к решеткам городского сада: там гимназисты, приказчики, молодые корнеты и чиновники, и барышни тоже, катались при свете газовых фонарей под музыку казачьего оркестра. В буфете они пили чай и ели сладости, эти счастливчики. Но зато не ездили они за извозчичьими санками и не были приятно сечены колким морозным ветром. А летом не пускали бумажных змеев. А у мальчиков — и простой «монах», и расписанные красками, с различными трещотками и лебедками, широкие, тяжелые змеи! Бежишь что есть силы, чувствуя, как все звонче натягивается в твоей руке суровая нитка, а там стоишь и только потравливаешь нитку и щуришься в небо — в глубокой синеве еле видимой птицей