Воспоминания - Анна Александровна Вырубова
Когда потом судьба нас снова столкнула, когда блеснул луч счастья – его отобрала Мама. А может, и не отобрала, а он сам отошел… На моих глазах, рядом со мной, он все отдавал ей. А она, как властная царица, брала все как должное. Не видя, не чувствуя моих страданий… И все шло так, и все шло так… Где же личное, о чем я стала бы записывать? Какие-то мимолетные ласки, поцелуи на минуту… Свои и чужие. Кому это нужно? И теперь, и после – никому не нужно.
А кроме того, мои записки будут после меня. И всякий, если пройдут десятки лет и они попадут кому на глаза, всякий будет в них искать не мое, а государственное. Не про меня, а про царей…
Я даже не знаю, нужно это кому или не нужно. Может, и не нужно. Потому что от них не научишься царствовать. Они не годятся в учителя.
Сана мне сказала – она это знает от Лили[303], – что во дворце многие ведут записки. Пишет, между прочим, Тютчева[304]. Воображаю, сколько желчи, сколько злобы в ее записках. Она нас всех, особенно меня и старца, ненавидит. И я даже подозреваю, что она и к детям не искренна. Она любит только Таточку[305], потому что избрала ее своей доверенной. А Олечки она не любит.
Интересно, для чего и для кого она ведет свои записки? Если бы я знала, что это просто невинные, хоть и злобные записки, но я думаю, что там может быть нечто худшее. Она, как это ни странно, как уверяют (об этом даже намекала Мадлен), поставила себе целью уничтожить старца.
Мадлен мне сказала по этому поводу:
– Я тоже готова ему (Григорию Ефимовичу) перервать горло, но так, чтобы ей не было больно. Ну, а она Маму тоже не любит!
Мадлен права, но при таких условиях записки Тютчевой особенно интересны. Их надо во что бы то ни стало достать. Это я поручила Верочке.
Пишет и Мадлен, но она пишет так, чтобы «Маме не больно». Не думаю, однако, чтобы ее записки имели большое достоинство. Она слишком погружена в слежку за всеми, кто окружает Маму, и потому многое от ее глаз закрыто. О ее писанье я не думаю. Оно, конечно, попадет за границу.
Сана смеется, говорит, что Эрикович рассказывал, будто у него есть «дневник». Она записывал свое участие в усмирении, выставил фамилии тех восьмидесяти пяти, которые пали от его руки. И он собирался этот дневник поднести Папе. Там еще есть список женщин, убитых тогда же. Он хвастался, что среди расстрелянных была известная в Риге красавица, дочь пастора Рабонен, которая с четырнадцати лет ушла к социалистам. И эту красавицу – ей было в это время девятнадцать лет – он отдал солдатам. Они ее пожалели или она откупилась и убежала. Но он ее настиг в поле и изрубил.
Когда он хотел передать Папе запись, Папа сказал, что о мертвых надо молиться. Особенно о тех, которые умерли без покаяния. Ну и Эрикович остался с носом. Он считает, что Папа не оценил его. Болван с сердцем зверя.
Еще мне хочется написать об одном дневнике. Пишет старец. Много пишет. Вернее, он не пишет, а ему пишут. То есть записывают его мысли, его святые слова.
И как бы мне ни хотелось увидеть написанное им, я знаю, что этого нельзя. Так же как и он не увидит написанное мною. Это потому, что мы так влипли друг в друга, так перевоплотились, что нам будет очень больно узнать, что один другого может в чем-нибудь упрекнуть или неверно оценить. И еще то, что меж нами огненным столбом стоит Мама и каждый из нас по-своему подходит к этой святыне.
Старец говорит, что когда диктует свои записки Мушке, ему так больно, будто кто его держит за палец, который нарывает.
– Надо, – говорит он, – чтобы меж тобой и бумагой были только мысли и глаза. А тут все чужие руки.
Писанием Варюши он совсем не доволен. Решили сделать, чтобы его переписала Лена. Он решил, что она это сделает у него в деревне: заполнит для него и ту тетрадь, что от Кирилла Белозерского[306]. Я тоже думаю, что это будет лучше.
И еще думается мне, сколько бы ни писали всякие министры и царедворцы о царях и царстве, написанное мною и старцем будет самое правдивое, ибо мы пишем с болью, но без злобы. И потому еще, что и мне, и ему от царей уже больше ничего не надо. Они наши – цари, от нас не отойдут, как и мы от них. Это потому, что мы оба – и я, и святой старец – уже срослись с ними. И терзать нас – значит калечить их… И вот поэтому – наши записки искренние.
* * *
Мама говорила, что старец давно настаивал на необходимости убрать Горемыкина. Указывал на то, что он тайно прислуживал Думе. И когда Папа в последний раз предложил созыв Думы назначить на 1 декабря, Горемыкин настоял на 15 ноября, пояснив тем, что если Дума соберется 1 декабря, то до рождественских праздников ничего совсем не успеет сделать, так как останется для работы всего месяц.
На вопрос Папы, о каких работах он говорит, Горемыкин сослался на бюджетную комиссию и на комиссию по обороне.
А старец сказал по этому поводу:
– У Горемыкина два входа: один для Пуришкевича, другой для Гучкова. И ни одного для друзей Папы…
Когда Папа сказал Горемыкину, что Дума только тормозит работу, так как партийная борьба отвлекает депутатов от прямой работы, Горемыкин горячо возражал:
– Теперь все думские партии объединены одной идеей – выиграть, победить Германию!
Но Папа заметил на это:
– Если бы я только мог этому поверить!
* * *
Горемыкин не сумеет убедить Папу. Трудно заставить верить в то, во что сам не веришь. А он, близко зная состав Государственной думы, не может не видеть, что там нет друзей престола. Если монархисты