Игорь Кузьмичев - Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование
Здесь еще белые ночи, но уж нет блистания, а полумрак, очень слабый ночной свет.
Думаешь ли ты обо мне? Я скоро уеду отсюда, не знаю только куда – в Псковскую обл. сначала или прямо на Север, на пароходе. Мне хочется почему-то смутиться духом, попечалиться в одиночестве. Я делаюсь в эти минуты лучше, знаешь, такой маленький Юрочка, неизвестно когда родившийся, едет по белу свету, смотрит и поражается его счастью и грусти, и многим жизням и вечному, и мгновенному…
Я сейчас подумал, что как, в сущности, люблю я людей и как не могу без них и что если даже не люблю, ненавижу, то все равно из-за любви к ним. Значит, как же несправедливы ругающие меня и как, верно, долго мне терпеть все это.
Только что слушал Югославию: идет высадка английских войск в Иорданию, продолжается высадка американцев в Ливан. Словом, повторяется прошлогодняя египетская история, а кончится ли она мирно или нам всем придется поплакать – бог весть.
Пойду сейчас опускать тебе это письмо и бродить по городу. Все меня смущает, чего мне надо – не знаю, знаю только, что где-то есть ты, и если у нас будет все хорошо, когда-нибудь вернусь к тебе, как бумеранг. (Хотел написать: как свет возвращается к звезде – неверно; хотел написать: как сын к матери – слишком возвышенно; и остановился на бумеранге. Пусть я буду бумерангом. Пусть я буду пчелой, приносящей тебе мед мира и любви. И пусть я никогда не ужалю твою благотворящую руку.)
Я вспомнил сейчас запах твоей кожи и вкус твоих губ. И странно, как иногда бываешь ничтожен перед происходящим на земле, как остро и горько чувствуешь это, что ты мизерабль. Но зато и не существует же весь остальной мир, кроме вздоха любимой женщины, и только она и ты, а другое – необязательные пустяки. Весь секрет в том, – надолго ли? Хорошо бы – надолго, навсегда…
Если хочешь написать мне, пиши не откладывая. А то я могу уехать и не получить твоего письма. Я перечел сейчас свое письмо, вижу, что оно получилось грустным, но не буду переписывать. Ты же не особенно думай над тем, что оно грустно, а что я скучаю по тебе. Грусть же тяжка и требует сочувствия тогда только, когда она вызвана внешними тяжелыми причинами. Если же она внутренна, то это не страшно, пройдет, как – помнишь? – прошли Азорские острова.
Ну будь здорова, не скучай и пиши сказки. Пришли, если хочешь, хоть одно свое стихотворение. Я буду ходить и бормотать его.
18 (?) июля 58 г. (Не уверен, что сегодня 18-е)
Ю. КазаковОтрывки из этого письма опубликованы в «Литературном обозрении» (1986, № 8).
3321 июля 1958. Ленинград
Здравствуй, Тамара.
Я провел здесь два неприятных дня. Как я и ожидал, дело с Ливаном осложнилось и когда я услыхал по радио ультимативное послание Эйзенхауеру, то совсем расстроился. Я стал думать о войне, о том, каким ничтожным станет всякий из нас в этом вихре, о том, какие страдания придется всем нам пережить и то, что я делаю сейчас, стало вдруг таким мерзким и маленьким, и ненужным. Так я страдал в одиночестве, пока не устал, подумав: что миру, то и бабушкиному сыну… И тут я получил твое письмо. Оно так мило, написано из такого прекрасного далека, так защемило у меня сердце.
Панову[120] я видел в Доме кино на просмотре американской картины. Она сказала: «Юрий Павлович, вас еще не приняли в Союз?» – «Нет», – отвечал я проникновенным голосом. «Ну, до свидания, Юрий Павлович, рада была вас повидать…» – «До свидания», – отвечал я.
Она была рыжая, эта Панова, лицо ее было смугло насурьмлено, руки ее были в черных прозрачных перчатках.
Я был высок и бледен от сознания значительности слов, сказанных ею. Долго после этого, шагая уже по Невскому, вздыхал я и задумывался. Я прошел по Аничкову мосту, через Казанский мост на канале Грибоедова, я свернул по Мойке влево и пошел в сторону Адмиралтейского канала мимо особняка Юсупова, где был убит Распутин. Я шел по каменным плитам и думал о тебе и о городе, который до сих пор еще выбрасывает на рынок сознания больных гениев. Один из этих гениев – некий Голявкин[121], соученик Коринца по Самаркандскому художеств<енному> училищу. Вот как он пишет. «85 человек с такой силой ударились животами, что 35 в ту же минуту умерли. Оставшиеся в живых 50 человек снова с такой страстью ударились животами, что тут же умерли 49. Единственный оставшийся в живых съел большой огурец и пошел на край земного шара удариться еще с кем-нибудь животом». Умные люди увидели здесь намек на будущую войну. Однако автор отперся и сказал, что он вовсе ничего не думал, когда писал про животы.
Я напрасно тебе это написал. Теперь ты полюбишь этого Голявкина за его гениальность, а меня разлюбишь. Тем более я ничего больше не напишу в жизни. Я окончательно пал духом.
В Эрмитаже я не был – как тебе это понравится? Я ленив, как корова, меня надо тащить, но меня никто не тащит. Слушай, я познакомился с Аллой Ларионовой[122] и копьеметателем В. Кузнецовым[123] (рекордсмен Мира, Европы, СССР и еще чего-то). Я так перепугался, что просидел смирно весь вечер на стуле, глотал коньяк, и никакими силами нельзя было отнять у меня рюмку или дождаться ответа на вопрос. Я вышел ночью на площадь Искусств, сказал: ффу, – и решил, что ты лучше Ларионовой. Она дура. Она потушила свет, грохнулась на пол (разорвав при этом чулки) и фальшиво запела: «И то же в ней очарованье, и та ж в душе моей любовь». Она уезжает в Рио-де-Жанейро. Возле нее пресмыкался какой-то сытый дантист, имеющий, однако, собственную «Волгу». На «Волге» он три раза ездил за коньяком. А я – ты, конечно, не удивишься, – думал, что я не езжу за коньяком и не плачу за него. И еще, что мне наплевать на то, что Ларионова едет в Рио и что с ней обедали греческий и английский короли, хотя в Рио и я бы поехал, конечно, погреться там на солнышке, а то в Питере холодно и никаких белых ночей нет, т. к. небо в тучах, и что вообще неизвестно, зачем я тут нахожусь. Пиши сказки, моя радость, и не думай вовсе о королях. Можешь только думать обо мне и о том, как поехать со мной в Алабаму. Я страшно рад, что ты написала сценарий о Дельвиге. Они наш хлеб, т. е. люди, которые что-то там писали когда-то. Мой сосед, хозяин комнаты, пишет рассказ о Чехове. Я хочу написать о Лермонтове. Мне без тебя скучно, но я креплюсь и попаду в Москву только к старости. Даю тебе поэтому полную свободу, можешь пользоваться моим отсутствием и сколько угодно крутить с лейтенантами из «боевого поста»[124], что ты уж верно и делаешь – кто-нибудь уж провожает тебя домой и заливает баки – я знаю. Что ж, «долг платежом красен, сказал он, мигая и прищуриваясь». А ты – женщина, погрязшая в предрассудках, не способная на широкую вольную жизнь, порабощенная мелкими привычными представлениями. Ты не годишься в спутницы моей жизни, тебе не понять духа моего сердца. Ты не решилась разделить со мной судьбу, предпочла тепленькое местечко в газете, папа зато погладил тебя по головке и мама сказала: ах…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});