Нестор Котляревский - Николай Васильевич Гоголь. 1829–1842. Очерк из истории русской повести и драмы
Религиозное чувство крепло в Гоголе само по себе и пока еще не переходило в проповедь определенного вероисповедания.
Мысль о Боге сочеталась в нем прежде всего с мыслью о самом себе.
Мы знаем, как мысль о своем великом призвании с детских лет была сильна в нашем мечтателе. Не нужно было ни Италии, ни Рима, чтобы укоренить в нем эту дерзкую уверенность в особом Божьем покровительстве, какое в нем почиет. Он уже освоился с этой мыслью, когда покидал Россию в 1836 году. «Все оскорбления, все неприятности посылались мне высоким Провидением на мое воспитание, – говорил он, прощаясь с родиной, – я чувствую, что неземная воля направляет путь мой. Он, верно, необходим для меня». «Мне ли не благодарить Пославшего меня на землю. Каких высоких, каких торжественных ощущений, невидимых, незаметных для света, исполнена жизнь моя! Клянусь, я что-то сделаю, чего не делает обыкновенный человек. Львиную силу чувствую я в душе своей… Кто-то незримый пишет передо мною могущественным жезлом. Знаю, что мое имя после меня будет счастливее меня, и потомки тех же земляков моих, может быть, с глазами, влажными от слез, произнесут примирение моей тени»[215]. Так уверенно и самонадеянно писал он в 1836 году, тотчас после всех огорчений, испытанных в Петербурге. Он признал пустяками все, что он писал доселе, и голова его была полна новых литературных планов, самых смелых и широких. Эти планы были пока еще только планы, а поэт был уже в таком экстазе. Как должен был этот экстаз возрасти, когда задуманное начало осуществляться? И в самом деле, по мере того, как «Мертвые души», к работе над которыми он приступил за границей, ложились на бумагу, крепло в Гоголе и сознание своей божественной миссии. Вдохновение художника превращалось постепенно чуть ли не в ясновидение пророка. «Много чудного совершилось в моих мыслях и жизни, – пишет Гоголь Аксакову в 1840 году. – Я рад всему, всему, что ни случится со мною в жизни, и как погляжу я только, к каким чудным пользам и благу вело меня то, что называют в свете неудачами, то растроганная душа моя не находит слов благодарить Невидимую Руку, ведущую меня». «Верь словам моим, – взывает он к одному приятелю, – властью высшего облечено отныне мое слово. Все может разочаровать, обмануть, изменить тебе, но не изменит мое слово!»[216]. «О! верь словам моим, – пишет он в это же время (1841) другому корреспонденту, поэту Языкову, – ничего не в силах я тебе более сказать, как только „верь словам моим“. Есть чудное и непостижимое… но рыданья и слезы глубоко вдохновенной благодарной души помешали бы мне вечно досказать… и онемели бы уста мои. Никакая мысль человеческая не в силах себе представить сотой доли той необъятной любви, какую содержит Бог к человеку! Вот все. Отныне взор твой должен быть светло и бодро вознесен горе: для сего была наша встреча. И если при расставании нашем, при пожатии рук наших не отделилась от моей руки искра крепости душевной в душу тебе, то, значит, ты не любишь меня. И если когда-нибудь одолеет тебя скука и ты, вспомнив обо мне, не в силах одолеть ее, то, значит, ты не любишь меня. И если мгновенный недуг отяжелит тебя и низу поклонится дух твой, то, значит, ты не любишь меня»[217]. Сама подделка речи под евангельский тон есть как бы косвенный намек на то, что художник в своих глазах возрос до пророка; и он, действительно, начинал чувствовать в себе пророческую силу. Он, как сам говорил, «слышит часто чудные минуты, живет чудной жизнью, внутренней, огромной, заключенной в нем самом, и вся жизнь его отныне – благодарный гимн». «Горе кому бы то ни было, не слушающему моего слова!», – сказал он однажды в одну из таких чудных минут… а в другую договорился до совсем непонятного мистически-пророческого возгласа: «Никто из моих друзей не может умереть, потому что он вечно живет со мною». Если в чьих устах такие слова были уместны, то разве только в устах Спасителя…
Можно спросить, однако, что именно было причиной такого повышения религиозного чувства, непосредственно реагировавшего на самомнение художника?
Причину этой странности найти трудно. Гоголь родился алчущим Бога и правды и под конец своей жизни даже душевно заболел от этого духовного голода и жажды. И самомнение было в нем также чертой врожденной, как и желание создать нечто великое на благо ближнего и родины. Вполне понять такие натуры может только натура родственная: ей открыто то невыразимое, что таилось в душе этого искателя правды, искупившего ценой страшных душевных страданий свое духовное преимущество над другими. Биограф и исследователь может только проследить сам процесс развития этих чувств и указать на некоторые условия, которые способствовали их быстрому росту. Религиозная атмосфера Рима едва ли может быть признана за главное из таких условий; были и другие. На повышение религиозности и самомнения Гоголя оказал прежде всего влияние необычайно сильный подъем его творческой деятельности, который изумил самого автора; затем его болезненное состояние.
Творческие силы Гоголя работали за границей, действительно, очень напряженно: художник испытывал частые наплывы вдохновения; одни литературные планы быстро сменялись другими; он торопился творить и быть довольным тем, что создать удавалось. Он уверовал наконец в то, что он может свершить нечто великое, благое для ближних, свершить как писатель и что ему дано исполнить эту миссию; дано кем? – Конечно, Богом, который предначертал весь его земной путь и послал ему все испытания, через которые он прошел не столько как человек вообще, сколько как художник.
И одновременно с этим подъемом духа шло медленное увядание плоти. Гоголь никогда не пользовался цветущим здоровьем и стал болеть очень рано. За границей приступы этой болезни участились, и мнительный человек (а он был очень мнителен) стал преувеличивать опасность: ему казалось, что смерть его близка, что болезнь держит его на самом рубеже могилы. Он видел в этом опять указание перста Божия, и когда выздоравливал (что было вполне естественно), он еще больше укреплялся в вере в свое предназначение свыше. Мысль о том, что смерть проходит мимо него по высшему повелению, щадит его как писателя, напрашивалась сама собою, и Гоголь облюбовал эту льстивую мысль.
Он боялся смерти, и как раз в эти годы ему пришлось дважды столкнуться с нею, и она произвела на его романтическую душу возвышенно-мистическое впечатление, которое непосредственно отозвалось и на его религиозном чувстве, и на его мыслях о собственном призвании.
Скончался Пушкин. Гоголь усмотрел в этой смерти для себя новое указание свыше. Ничто не может сравниться с той скорбью, какую он испытал при этой вести. «Все наслаждение моей жизни, – говорил он, – все мое высшее наслаждение исчезло вместе с ним. Ничего не предпринимал я без его совета, ни одна строка не писалась без того, чтобы я не воображал его перед собой. Что скажет он, что заметит он, чему посмеется, чему изречет неразрушимое и вечное одобрение свое – вот что меня только занимало и одушевляло мои силы. Тайный трепет не вкушаемого на земле удовольствия обнимал мою душу. Боже! нынешний труд мой («Мертвые души»), внушенный им, его создание… я не в силах продолжать его. Несколько раз принимался я за перо – и перо падало из рук моих. Невыразимая тоска!» «Моя жизнь, мое высшее наслаждение умерло с ним. Когда я творил, я видел перед собой только Пушкина. Ничто мне были все толки, я плевал на презренную чернь: мне дорого было его вечное и непреложное слово. Все, что есть у меня хорошего, всем этим я обязан ему. И теперешний труд мой есть его создание. Он взял с меня клятву, чтобы я писал… Я тешил себя мыслью, как будет доволен он, угадывал, что будет нравиться ему, и это было моей высшею и первою наградою. Теперь этой награды нет впереди! Что труд мой? Что теперь жизнь моя?» «Великого не стало». «О Пушкин, Пушкин, какой прекрасный сон удалось мне видеть в жизни, и как печально было мое пробуждение!» «Боже, как странно, Россия без Пушкина»[218].
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});