Николай Любимов - Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2
Большая душа художника-человеколюбца, автора «Живой воды», выродилась в душонку автора «Свидания» – незаконченного эпилога незаконченной эпопеи «Преображение России». «Свидание» написано не художником, а плакатчиком из РОСТА времен гражданской войны, не писателем, а сотрудником журнала «Безбожник».
Искусство мстит за себя Сергееву-Ценскому планомерно и беспощадно. Его месть настигает изменника на всех путях. Ценский утрачивает ощущение исторической колоритности слова. В «Весне в Крыму», действие которого протекает летом 17-го года, Ценский употребляет слова, появившиеся после Октябрьской революции, да и то далеко не сразу: «партиец», «горсовет».
Оскудение таланта выражается и в утомительно-раздражающем однообразии интонаций.
Худосочная и небрежная скоропись появилась у Ценского впервые в «Загадке кокса» – Ценский впервые тогда брался за тему не близкую его душе, и эта чуждость материала не замедлила сказаться на языке, между тем, даже в его романах о Пушкине и Лермонтове, в целом не состоявшихся, автора неизменно выручает язык – самое сильное из средств, имевшихся в распоряжении Ценского. Разгул скорописи являет собой знаменитая «Севастопольская страда», которую Ценский начал писать «не от хорошей жизни»: «…не было уж свадебных карет, да они и не нужны были: расстояние было небольшое, и удобнее было его пройти, чем проехать, – так искалечены уже были воронками улицы.
Вечер же был прозрачен…»
Пропало чутье, омертвели руки, померкло зрение, изменил слух, заглохла совесть…
Уже народилась «Загадка кокса», уже окончилась «Севастопольская страда», а моя любовь к Сергееву-Ценскому все еще бурлила во мне и так настойчиво искала выхода для своего проявления, что я задумал писать о нем книгу. Я начал работать над книгой без договора, даже без устного соглашения с каким-либо издательством: перечитал самого Ценского с карандашиком; начал понемногу перечитывать наиболее характерных его ровесников, старших и младших его современников: Короленко, Чехова, Горького, Бунина, Куприна, Вересаева, Чирикова, Серафимовича, Леонида Андреева, Арцыбашева, Бориса Зайцева, Сологуба, Андрея Белого, с тем чтобы на этом фоне четче и ярче проступили контуры и краски прозы Ценского; составил подробный – на несколько страниц – конспект своей книги. Конспект я решил вынести на суд самого Сергеева-Ценского. Мне казалось правильным заручиться его принципиальным согласием на то, чтобы я писал книгу о нем.
Разговоры о будущей книге и положили осенью 40-го года начало нашему, в силу обстоятельств непродолжительному, знакомству. И в ходе этих разговоров резко обозначилась, выявилась сила нашего взаимного духовного тяготения.
Мое влечение к Ценскому подробных объяснений не требует. Наконец-то передо мной был любимый писатель. Каков-то он не в книгах, а в быту, на диване, за чайным столом? Каковы его вкусы? Что он ненавидит? Что любит до страсти?.. Для Сергеева-Ценского это была встреча с читателем, относительно молодым и, что было ему особенно важно, безвестным – как литератор я тогда еще являл «вещь в себе». Быть может, никому так редко не удавалось услышать отклик на свое слово, как Сергееву-Ценскому. Читательское сочувствие давалось ему воистину как благодать. Недоверчивое внимание, вслушивание в незнакомца длилось недолго. Лед тронулся в середине первой же встречи. А во время второй беседы Сергей Николаевич смотрел на меня с такой любовью, с какой ни до, ни после него не смотрел на меня почти никто из моих знакомых. И потом в продолжение наших встреч я все время ощущал на своем лице греющую ласку его цепкого взгляда. Я глубоко убежден» что пресловутая нелюдимость Ценского была «благоприобретенной». Поневоле замкнешься после того, как прожил несколько лет в одичалом краю, среди людоедов в переносном и буквальном смысле слова (вспомним «В грозу»); когда каждую ночь надо было быть готовым к тому, что тебя могут ограбить, убить; когда дневной грабеж, то бишь реквизиции, стал бытовым явлением (вспомним «Рассказ профессора»). Поневоле Сергеев-Ценский замкнулся после того, как алуштинский Горсовет, в 18-м году готовивший Варфоломеевскую ночь для местной интеллигенции, едва не поставил его к стенке, ибо имя его в проскрипционном списке, состоявшем из 26 имен, стояло первым, и он спасся бегством (об этом он сам рассказал в неопубликованной автобиографии, написанной 11 февраля 1945 года). Поневоле Сергеев-Ценский замкнулся после того, как имущество у него алуштинскими властями было конфисковано. Поневоле Сергеев-Ценский замкнулся после того, как его еще два раза едва не «отправили к Аврааму», «…то, что я уцелел тогда, я приписываю необыкновенному счастью, выпавшему мне на долю», – пишет в той же автобиографии Сергеев-Ценский. Поневоле Сергеев-Ценский замкнулся после многократных обысков у него в доме, когда изымались даже карманные часы и серебряные ложки, после того, как к нему явился предгорисполкома с целью отобрать у него дом[46]. Поневоле замкнешься, если уж после того, как страна сменила френч и галифе военного коммунизма на нэповскую «прозодежду», тебя в продолжение десятилетия изничтожали как писателя. Поневоле замкнешься, если даже один из «старинных друзей» обошелся с тобой так, как не поступил бы ни один благородный вор-домушник, своих не трогающий. Будь Сергеев-Ценский от роду необщительным, как мог бы он приобрести такое совершенное знание жизни, людей? От природы он был не нелюдимым, а сдержанным. За послереволюционные годы он привык одиночествовать. В сущности говоря, одиноким остался он и по вступлении в «брак законный». Вот почему такой режущей душевной болью отозвалась в нем гибель падчерицы, о которой он рассказал в повести «В грозу», – по-видимому, это было одно из немногих встретившихся на его пути созданий, ничего, кроме радости, ему не доставивших.
Недоверчивость одинокого и затравленного человека в нем угадывалась с первого взгляда. Тем отраднее было мне, когда эта его угрюмая сдержанность прорвалась так же внезапно, как в летний день на небе прорывается хмарь.
Разумеется, мы оба осторожничали, политических акцентов старались не ставить. Знакомы мы были без году неделю. Ценский мог лишь смутно догадываться о моем мировоззрении – по одному тому, что любить его как писателя способны были тогда лишь те, кто советской действительности не принимал. И все-таки он видел перед собой питомца революционной эпохи. Он был не Свят Дух, чтобы постигнуть всю глубину и силу моего отрицания. Я же воздерживался от политических высказываний из боязни, как бы он не подумал, что я к нему подослан. Ежовщина отсатанела. Кровавый карлик с головой кретина канул в безвестность. В Наркомвнуделе произошел очередной перетряс. Кое-кого из наиболее видных ежовщиков расстреляли, посадили, – во-первых, за то, что они слишком много знали, а во-вторых потому, что новый нарком – Берия – почел за нужное окружить себя без лести преданными ему людьми. Кое-кого перевели на другую работу, – перебросили в армию, назначили директорами театров, директорами бань. В районных городишках начальников НКВД перетасовали. Их деятельность уж слишком была на виду. Неудобно было держать их на том же месте, когда те, кого они арестовывали, над кем они измывались, кого они избивали на допросах, гуляли теперь под их окнами на свободе. Их будто бы снимали, а на самом деле переводили на ту же самую должность в другие города. Мы истосковались по тишине, и потому иные из нас уверовали в ее прочность. На ее фоне отрезвляюще и предостерегающе прозвучали раз за разом два громовых удара – вести о том, что арестованы Бабель и Мейерхольд (1939 год). Вильям-Вильмонт подвел эти события под рубрику: «Серия Берия». Распускание языков продолжало оставаться не самым благоразумным из приватных занятий советского человека.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});