Лев Хургес - Москва – Испания – Колыма. Из жизни радиста и зэка
Но всему приходит конец, кончилась и моя райская жизнь в «собашнике». Поскольку 17 мая был мой день рождения и мне исполнялось в тот день двадцать семь лет, я готовился отметить это знаменательное событие большим сабантуем. Для этого я несколько дней собирал единственный деликатес, который нам здесь выдавали, – сахарный паек, кучка сахарного песка на человека в сутки; его не съедали и некоторые мои товарищи по камере. За неимением более подходящих напитков, я собрался 17 мая утром угостить сокамерников особо сладким чаем. Но человек предполагает, а бог (то есть НКВД) располагает: в ночь с 16 на 17 мая, точнее уже 17-го, в двери нашей камеры открылось окошечко, и просунувший в него голову надзиратель тихо произнес: «Кто на букву “X”?» Я сразу же подошел: «Хургес». – «Правильно. Собирайтесь с вещами».
Все мои вещи были на мне, сборы были недолгими. Все спали, прощаться было не с кем, и я тут же вышел в коридор. Там уже нас собралось человек двенадцать. Отвели нас во двор, усадили в «воронок», уже не в «конверты», а на скамейки в будку, захлопнулась дверь, сзади поместились в отдельном отсеке конвоиры, загрохотали открываемые ворота, и мы поехали по ночной Москве.
5
В будке была полная темнота, но рейс наш продолжался недолго, и поэтому познакомиться друг с другом мы не смогли. Привезли нас в Бутырскую тюрьму, на так называемый «вокзал». Это был просторный и довольно высокий зал. Пол цементный, стены метра два-три в высоту, выложенные цветной керамической плиткой. Посадили на табуретки, поставленные метрах в четырех друг от друга, чтобы нельзя было между собой переговариваться, и поодиночке стали вызывать к столу регистрации. Вызванный садился на табурет около стола и отвечал на вопросы дежурного. Тот все записывал в какой-то бланк, подшитый к личному делу вызванного. После регистрации снова сажали на прежние места и держали так часа два.
Поскольку дело было ночью, то несмотря на некоторое нервное напряжение, все же я задремал, сидя на табурете, и очнулся только когда меня взял за плечо надзиратель: «Чего разоспался? – грубо прикрикнул он. – Не к теще на блины приехал. Давай в баню!» Баня была не такая комфортабельная, как на Лубянке, но все же вполне приличная: предбанник и один душ на двух человек. Пока мы мылись, все наши вещи унесли на дезинфекцию. Единственное, что не взяли, это мое кожаное пальто, почему-то его (а также меховые вещи) дезинфицировать не полагалось, хотя по логике насекомые и здесь могли бы завестись.
Через полчаса вещи принесли, и мы с напарником надели совершенно влажные белье, брюки, пиджаки, и надзиратели уже только нас двоих повели по бутырским коридорам. Вышли во двор, зашли в какой-то другой корпус (причем все двери, через которые мы проходили, надзиратель открывал единственным ключом, им же, стуча по пряжке пояса, сигнализировал при входе в коридор о том, что ведет зэка). Поднялись на второй этаж, дежурный по коридору расписался в книге нашего сопровождающего, что он нас принял, и подвел к одной из дверей. Открыл ее своим универсальным ключом и произнес ставшее уже привычным: «Заходите». Мы вошли в камеру, загрохотал запираемый замок, и аккурат в свой день рождения, 17 мая 1937 года, около трех часов утра я оказался в следственном корпусе Бутырской тюрьмы в Москве.
Два окна, забранные решетками, козырьки несколько выше окон, так же, как в Симферополе и на Лубянке, закрыты мелкой металлической сеткой (видимо, это уже тюремный ГОСТ), по стенам вдоль камеры с обеих сторон щитовые нары, на которых буквально впритирку лежат головой к стене люди. Под этими нарами, прямо на полу – такие же щиты, на которых с такой же плотностью помещаются люди, лежащие уже головами к проходу. Слезать с верхних нар нужно с опаской, иначе можно наступить на голову лежащего внизу человека. В проходе между нарами длинный стол и сбоку две деревянных скамейки. На столе алюминиевые миски и кружки, по количеству обитателей камеры. Каждому вновь прибывшему надзиратель в коридоре выдает миску, кружку и ложку. Миску и кружку ставят на стол, а ложку оставляют при себе. При убытии из камеры с вещами весь этот инвентарь сдается дежурному в коридоре. Также на столе стоит большой алюминиевый чайник и бачок с водой, кучками насыпана крупная соль. Около дверей массивная параша с неплотно закрывающейся крышкой.
В камере площадью примерно 25–30 м2 помещаются до восьмидесяти человек. В верхней части окон открыты так называемые фрамуги (небольшие, примерно в 1/8 часть окна, форточки, открывающиеся вовнутрь камеры градусов на тридцать, на специальных шарнирах. Несмотря на ночную прохладу, воздух в камере спертый и душный), еще бы, ведь на каждого человека здесь не более 1–1,5 м2 объема – чуть больше, чем в гробу. Испарения от такого количества собранных в такой мизерной кубатуре людей делают воздух совершенно нетерпимым для дыхания, и можно только удивляться приспособляемости человеческого организма: тому, что все эти люди пока живы и даже спят (правда, неспокойным сном); многие во сне тяжело дышат – как рыба, выброшенная на берег, а другие что-то говорят или стонут.
Около окон еще терпимо, но дальше, к дверям, а особенно у параши, мало того, что доступа свежего воздуха от окна практически нет, так добавляются еще и парашные ароматы. Первые несколько минут я просто задыхался, но к чему не привыкнешь? Молодость и здоровый организм взяли свое, принюхался и я к камерной атмосфере. Но вспомнил лубянского надзирателя и его слова о райской жизни в «собашнике».
Уселся я на лавку около стола (на нарах и даже под ними ближе к окну мест не было), положил голову на руки и задремал. Разбудил меня шум в камере: оказывается, начался «подъем». Около меня с нар поднялся заросший густой черной щетиной человек лет так под пятьдесят. «Что, новенький? – произнес он. – Будем знакомиться. Ян Раевский».
Тут открылась дверь камеры, и все высыпали в коридор на оправку. За несколько минут все восемьдесят человек должны были успеть справить свои естественные нужды (пользоваться камерной парашей для оправки по большому категорически запрещалось, и если кому-либо в самом крайнем случае приходилось это сделать, то он становился объектом насмешек всей камеры и в качестве первой меры воздействия немедленно переселялся на нижние нары у самой параши) и ополоснуться у пяти-шести рукомойников. После оправки приносили хлеб с кучкой сахарного песка на каждой пайке и кипяток.
Надо сказать, что хлеб в Бутырках был всегда свежевыпеченный и вкусный, но не последнюю роль тут играла известная поговорка: «Лучшая приправа к любому кушанью – аппетит», а уж при тюремном рационе он был всегда отличным. Даже желудочники, которые на воле ограничивались бутылкой кефира и булочкой, здесь мгновенно выздоравливали и уплетали свою утреннюю пайку – аж за ушами трещало. Пайки хлеба делились на горбушки и середки. Почему-то считалось, что в горбушке больше питательности, чем в середке. Дело в том, что горбушка имеет с трех сторон корку, в которой «припек» меньше, чем в мякише хлеба, а так как пайки нарезались по весу, то по логике, муки в горбушке должно было быть больше, чем в середке. Поэтому дележка хлеба производилась по занимаемым местам. Сперва раздавались горбушки и запоминался человек, на котором они кончались; на следующий день раздача горбушек уже начиналась с него, таким образом соблюдалась полная справедливость в дележке хлеба.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});