Лев Хургес - Москва – Испания – Колыма. Из жизни радиста и зэка
Несмотря на то что никаких признательных показаний Дрейер не подписал, ему все-таки дали на «тройке» ОГПУ десять лет заключения и отправили в лагерь на строительство Беломорканала. На общих тяжелых земляных работах он там почти не работал, а выполнял обязанности руководителя проектно-конструкторского бюро. Материально, в лагерном смысле, жил неплохо. Иногда к нему даже приезжали жена и дочь. Родных его репрессии не коснулась, они продолжали жить в Москве на старой квартире и работать на своих местах. Никто не напоминал им о судьбе их мужа и отца.
Менее чем через три года после ареста Дрейера однажды утром, прямо с работы, вызвали в контору, предъявили постановление об освобождении из мест заключения, одели в его старый костюм и в мягком вагоне отправили в Москву, где он был снова восстановлен на старой должности, на которой и проработал до второго ареста. Правда, за границу его уже больше не посылали, да и по службе в этом у него не возникало необходимости. Дрейер был настроен весьма оптимистично: «Просто Джугашвили надоело его временное бездействие, и он решил провести очередное мероприятие. Пройдет несколько лет, жизнь покажет, что все это только вредит стране, Джугашвили это поймет, и все войдет в старое русло».
К сожалению, его слова не оказались пророческими. Дальнейшая судьба Дрейера мне неизвестна, его забрали из «собашника» после первого допроса. Сильно сомневаюсь, что он отделался легким испугом, были все основания полагать, что он больше не увидит семью, да и вряд ли его жена и дочь остались жить в роскошной квартире.
Порядки в «собашнике» были несколько более жесткими, чем в обычных камерах: здесь не практиковался обход начальника тюрьмы, не выдавалась бумага для написания заявлений или жалоб, отсюда не водили ни в баню, ни на прогулку. Все это подчеркивало то, что «собашник» – это временное и даже кратковременное место пребывания зэков.
Контингент здесь собирался самый разнообразный: другим моим соседом оказался бывший шофер французского посольства в Москве. Он до революции попал в русский экспедиционный корпус, направленный во Францию. В военных действиях этот корпус не участвовал, а пока их формировали и переучивали, в России произошла революция. В корпусе началось сильное брожение: пошли сплошные митинги, солдат разоружили, наиболее активных (особенно поддерживавших большевиков – к ним относился и мой сосед) поместили в концентрационные лагеря. Когда началась Гражданская война в России, в эти лагеря стали приезжать вербовщики в Белую армию. Часть солдат, которым осточертел лагерь, согласились на все, лишь бы попасть на Родину, надеясь при первой же возможности перебежать к красным. Сосед мой не пожелал вербоваться к белым. В конце концов его все же освободили из лагеря. К тому времени война уже кончилась, и он остался жить во Франции в городе Гренобле. Женился там на француженке, работал шофером и все время хлопотал о возвращении на Родину. Это удалось ему только в начале 30-х годов. Жена поехала с ним. Прибыв в Москву, он, как хорошо знавший французский язык, устроился шофером во французское посольство. Там он проработал до марта 1937 года, а потом уволился, соблазнившись более выгодными условиями на одной из московских строек. При увольнении у него почему-то не отобрали удостоверение шофера посольства.
1 мая 1937 года он, как и все, пошел на демонстрацию. Когда ему надоело стоять на улицах и площадях, ожидая, пока их колонну пропустят через Красную площадь, он вспомнил, что в кармане у него удостоверение шофера французского посольства. По этому документу милиция его везде беспрепятственно пропускала, и так он дошел до самой Красной площади. Тут попался более дотошный милиционер, который осведомился, где же стоит его машина. Поскольку на этот вопрос он толком ответить не смог, его тут же передали товарищам в штатском. И вот он оказался здесь, в «собашнике». Сидел он уже двенадцатый день, никто его не вызывал, заявлений отсюда писать не давали, и что с ним будет в дальнейшем, он, конечно, не знал. Это был единственный старожил в «собашнике», все остальные так долго тут не задерживались.
Мое положение в камере было не из простых: одежда явно выдавала свое заграничное происхождение. Сказать, откуда я прибыл, было нельзя, ведь испанская кампания была так засекречена, что только за ее разглашение можно было получить срок. Даже внушавшему мне полное доверие Дрейеру я и то не решился об этом рассказать, так как не было уверенности, что на допросе его следователь не спросит обо мне, а его информированность могла бы грозить мне неприятностями. Пришлось выдумать легенду, что, будучи в Одессе, все эти шмотки я приобрел у иностранных моряков. Не знаю, поверили ли в это мои соседи, но я все время настаивал на этой версии.
Попал к нам даже один дипломат, которого взяли прямо с приема, во фраке и с цветком в петлице. Попадались и работяги в спецовках, студенты, «гешефтмахеры», которых брали около магазинов «Торгсин», одним словом, самая разнообразная публика. Никто из них, тех, которые не замыкались в себе, а, немного отойдя, общались друг с другом, даже понятия не имел, какое же преступление он совершил и за что его привезли сюда. Конечно, можно было вывести и некоторую закономерность, что в основном попадали сюда либо старые коммунисты, работавшие на более-менее ответственных постах, либо люди, побывавшие за рубежом. Через пару дней забрали отсюда и шофера, и капитана, и из старожилов остался я один.
В смысле питания я жил неплохо: баланды и каши, преимущественно гречневой сечки, которой в Испании не было и которую я всегда очень любил, было сколько угодно, ведь почти все вновь попавшие еще ничего есть не могли; хлеба тоже сколько угодно; скучать особенно не приходилось, ведь почти каждый день приводили все новых и новых людей взамен убывших. Несколько освоившись со своим новым положением, я стал самозваным старостой камеры, и по всем хозяйственным вопросам (вынос «параши», пополнение бачка водой и пр.) надзиратели вели переговоры уже только со мной. На мой вопрос, не забыло ли начальство о моем существовании, один из наиболее разговорчивых надзирателей ответил: «Не беспокойся, старик («старику» было всего двадцать шесть лет, но с отросшей черной щетиной, наверное, можно было дать и все пятьдесят), у нас тут никто не теряется, никого не забывают. Сиди, отдыхай. Ты еще потом как сладкий сон будешь вспоминать эту райскую жизнь». И действительно, когда впоследствии джугашвилиевские опричники показали мне настоящую кузькину мать, я часто вспоминал добрым словом жизнь в «собашнике».
Но всему приходит конец, кончилась и моя райская жизнь в «собашнике». Поскольку 17 мая был мой день рождения и мне исполнялось в тот день двадцать семь лет, я готовился отметить это знаменательное событие большим сабантуем. Для этого я несколько дней собирал единственный деликатес, который нам здесь выдавали, – сахарный паек, кучка сахарного песка на человека в сутки; его не съедали и некоторые мои товарищи по камере. За неимением более подходящих напитков, я собрался 17 мая утром угостить сокамерников особо сладким чаем. Но человек предполагает, а бог (то есть НКВД) располагает: в ночь с 16 на 17 мая, точнее уже 17-го, в двери нашей камеры открылось окошечко, и просунувший в него голову надзиратель тихо произнес: «Кто на букву “X”?» Я сразу же подошел: «Хургес». – «Правильно. Собирайтесь с вещами».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});