Лина Войтоловская - Мемуары и рассказы
– Геник, что ты там делаешь?
– Да я ничего не делаю, бабушка! – из какого-нибудь чулана, полного таинственных и необходимых мальчишке вещей, откликался Геник.
– Так делай что-нибудь! – приказывала мама Вера.
И тут же из комнаты Константина Геннадиевича раздавалось смех.
– Ну, ладно, ладно! – возмущалась мама Вера. – Ничего тут нет смешного, я терпеть не могу, когда ребенок бездельничает! И вообще – не мешайте мне читать!..
И все же, несмотря на любовь к распоряжениям и приказам, Вера Николаевна была до скрупулезности справедлива. Больше всего она боялась обидеть человека зря – неважно, был ли это взрослый, или маленький ребенок. И остро, до болезненности ненавидела ложь. Что бы ни натворил Геник, она на него не сердилась, если он признавался в своей проделке, часто, как это свойственно мальчишкам, даже не очень безобидной. Но правда искупала любую вину.
А Геник рос в кристаллической атмосфере этого дома, сперва превратившись в Генку, потом в Гену, и, наконец, в Геннадия. По тбилисской моде он отпустил усики, говорил баском, ходил в теснейших джинсах и бренчал на гитаре. Благодаря жившей у них уже на покое старенькой няньке, он свободно говорил по-грузински и дружил со всеми мальчишками их узенькой окраинной улочки.
Окончил десятилетку. И, в общем, почти не отличался от всех своих сверстников. Разве только тем, что не завязывал скоропалительных знакомств с девушками, не заводил скоропроходящих романов, чем с удовольствием и ранней опытностью занимались его одноклассники. Хотя он нравился девушкам, да и они нравились ему, но он с некоторой опаской их сторонился. Не то, чтобы мама Вера или отец предостерегали его от легких связей. Нет. Просто, сам воздух родного дома, одиночество отца, правдивость, суровая чистоплотность мамы Веры, да и агрессивность девушек останавливали его. После окончания им десятилетки, Вера Николаевна, отчасти оберегая его от непрочности пылких, южных романов, отчасти по убеждению, настояла, чтобы Геннадий поехал учиться в Москву, в тот самый Первый медицинский, который в свое время окончила она и ее муж. Оба – и Константин Геннадиевич, и мама Вера – заранее тосковали, предвидя долгую разлуку, но старались убедить себя, что так будет лучше, что в Москве он приобретет более фундаментальные теоретические знания и что самостоятельность до сих пор никому в жизни не мешала. Только старая нянька не скрывала своего горя и не могла смотреть на Геника без слез. Она, словно, чувствовала, что никогда больше его, не увидит. Так и вышло – через два месяца после его отъезда в Москву, она тихо умерла просто-напросто от старости – ей было много больше восьмидесяти.
Геннадий прилетел на ее похороны, и долго потом стоял у могилы. Ведь эта старая, неграмотная грузинка, почти не говорившая по-русски, оказалась для него тем, чем для любого другого юноши была бы родная мать. Ему стало бесконечно тоскливо. И так не хотелось уезжать! Но мама Вера заметно одряхлела, и невозможно было огорчить ее своим нежеланием возвратиться в Москву…
Все каникулы он проводил дома, в Тбилиси. И уезжал обратно в институт с ощущением, что оба – и отец и мама Вера – быстро сдают, стареют. И странно, они как будто сравнялись для него в возрасте.
Наконец, институт окончен, направление получено. Но, к сожалению, – не в Тбилиси.
Месяц он провел со стариками. Почти не выходил из дому, только ежедневно по утрам гулял по еще пустому Тбилиси, забредал в духаны полакомиться огненным хашем, заедая его прохладными, влажными перьями лука и остро пахнущей кинзой; бродил по ступенчатым улочкам старого города, любовался горою Давида, освещенной молодым солнцем.
Погуляв, шел к отцу в поликлинику, потом отправлялся в госпиталь к маме Вере, где она теперь работала не главным хирургом, а только консультантом с двумя операционными днями в месяц.
Возвращался домой, лежал, читал, отдыхал. И почти не встречался со своими бывшими одноклассниками – многие разъехались, другие «достигли положения» и раздражали Геннадия самоуверенностью и показным легкомыслием; а некоторые обзавелись семьями и на него теперь смотрели как на мальчишку – несмышленыша. Среди дня он иногда отправлялся в музей, отыскивал картины, которые когда-то любил, и радовался новым полотнам и клеенкам Пиросмани, найденным либо в частных коллекциях, либо в кладовках бывших владельцев старых духанов. Отмытые и подреставрированные, они снова сияли темными тонами своих приглушенных красок.
А по вечерам, ложась в свою старую кровать, которая стала ему теперь коротка, он давал себе слово, что как только кончится трехлетний срок работы, обязательный для всех, оканчивающих институт, он вернется домой, в Тбилиси… Ему грустно было оставлять так надолго маму Веру, отца, жаркое солнце и густые тени своего родного города…
Месяц кончился. Он уехал. Сперва переехал из лета в осень, потом из осени в холодную жесткую зиму…
Поселок, куда он, наконец, добрался, был занесен снегом. Он с трудом разыскал дом, в котором должен был некоторое время жить…
Первое, что он увидел, войдя в комнату, была большая, квадратная картина. Она висела прямо напротив окна, и зимнее солнце делало ее особенно яркой.
Геннадий скинул сапоги и, не снимая дубленки, подошел поближе. Сперва ему показалось, что перед ним вырезанные и наклеенные на что-то разноцветные куски бумаги. Но нет – это была живопись – сквозь легкий слой краски кое-где проступала легкая сетка полотна.
Зеленый луг с копнами пожелтевшего сена, синий лес вдали, а посередине – коричневая корова в белых пятнах. Корова как бы царствовала над лугом, над гладким голубым небом – она была большая, дородная и мощно стояла на широко расставленных массивных ногах, распираемых набрякшим выменем. Повернув голову, она смотрела на зрителя непомерно большими глазами с опущенными кукольно-стрельчатыми ресницами. Но глаза не кукольные, а на удивление живые и печальные.
«Странный свет, – подумал Геннадий. – Будто солнце висит над головой – ни одной тени. Полдень, что ли?»
Оторвавшись, наконец, от картины, он начал осматриваться. Здесь ему предстояло прожить несколько месяцев, пока не кончится строительство дома, где ему должны были выделить комнату.
Помещение, куда он вошел, разделяло на две неравные части удивившее его сооружение; впоследствии он узнал, что оно называется заборкой. Это было что-то вроде не доходящей до потолка стены, соединенной из отдельных квадратов светлого, отполированного дерева. На каждом квадрате – написанное маслом изображение. Здесь были геральдические звери, и стилизованные цветы, и домашние животные: рядом со львом с огромной головой – ярко расцвеченный петух, снова лев с единственным глазом во лбу и рядом полосатая домашняя кошка. Но странное дело – у всех этих животных глаза были точно такие же, как у коровы – мудрые и грустные. Даже всевидящее око льва было хоть и грозным, но печальным.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});