Иоганнес Гюнтер - Жизнь на восточном ветру. Между Петербургом и Мюнхеном
Двумя днями позже в зале академии в присутствии многих профессоров и академиков мне пришлось еще раз читать свой перевод «Руслана и Людмилы», а затем избранные места из перевода «Полтавы». Затем прочел доклад профессор Шахматов. И последовало что-то вроде голосования. Оно выяснило, что ни у кого не было возражений, чтобы субсидировать серийное издание русских классиков на немецком языке в пятидесяти томах, которое должно выйти в моих переводах и под редакцией профессора Шахматова. Открытым остался только вопрос о том, должно ли финансирование осуществляться непосредственно от академии или через Общество любителей российской словесности. Насколько помню, на обсуждении поприсутствовал и профессор Ольденбург, ученый секретарь академии. Во всяком случае, имя его позже в связи с этим делом упоминалось. Профессору Шахматову было поручено принять этот план к исполнению.
Вечером я был один.
На Невском проспекте, в большом здании на втором этаже помещался знаменитый ресторан Палкина. Он отличался тем, что располагал огромным, размером с небольшой зал, балконом, выдвинутым метров на пять-шесть над тротуаром. С этого балкона открывался чудесный вид на весь Невский проспект.
В конце июня в Петербурге стоят белые ночи, во время которых никогда не бывает темно. Когда я устроился за столиком на балконе, солнце как раз закатывалось за горизонт: с запада надвигался светлый розовый шелк сумерек, подобно тонкому, осиянному дуновению. Я взял с собой книгу — пятый выпуск альманаха «Северные цветы», который Брюсов возобновил после перерыва в несколько лет. Мне так не терпелось полистать его. Но я не прочел ни строчки. Вид оживленного Невского светлой ночью был слишком большим искушением.
Поскольку я полагал, что заслужил лукуллово пиршество, то заказал к закускам восьмую часть графина водки. Но меня занимала не только вечерняя суета на Невском; не давали скучать и мысли о самом себе.
Под лобстер я пил чудесное шабли. Воздух был мягок. Будущее рисовалось мне в розовом свете. Благосклонный ко мне старший кельнер рекомендовал мне к птице взять шамбертен. Да, все устраивается как нельзя лучше. После смерти отца и болезни мамы были тяжелые времена, но теперь они, кажется, миновали.
С востока дул немного прохладный, но все еще мягкий ветер. Я восседал, переполненный счастьем, в компании самых радужных мыслей. Петербургские друзья мои уже разъехались по своим загородным пристанищам. Восемь дней я был наедине со своими делами и своими партнерами. И, похоже, достиг всего, чего желал.
К обжигающему мороженому — елей шампанского. «Рёдерер», сухое. Тротуары меж тем обезлюдели, но по проезжей части Невского по-прежнему мчались автомобили и лихачи с павлиньими перьями в шапках на своих орловских рысаках с их цокотом, похожим на кастаньеты.
Да, да, конечно, мокко, а что к нему? Бенедиктин, зеленый шартрез, пер керман — один из самых благовонных и экзотических французских ликеров.
Было все еще светло, когда я в два часа ночи медленно брел по Невскому проспекту к своей гостинице.
На следующий день, вечером, я стоял у открытого окна вагона рижского скорого поезда на станции Луга, разглядывая дачников, разгуливавших по платформе и в свою очередь разглядывавших пассажиров. Как вдруг женский голос:
Иоанн Иоаннович!
Актриса из Петербурга.
Что вы делаете в Луге, Марья Семеновна?
У нас здесь летом гастроли.
Сбежалась вся труппа, обнимались, кокетничали. Изящная курносая блондинка с чудесным цветом лица и красивыми глазами была мне еще не знакома.
Как, вы еще не знаете нашу товарку? Осенью мы будем гастролировать с новой пьесой Андреева в Митаве. Закажите нам комнаты. Позвольте представить: Марья Михайловна Астафьева.
Через десять минут поезд тронулся дальше.
Лето протекало спокойно. Мама, конечно, должна была еще соблюдать осторожность и нуждалась в покое. Собственная моя работа не спорилась. «Гроза» Островского, правда, вышла, но без малейшего резонанса.
Изданы две мои одноактные пьесы и некоторые новые стихи, среди них и стихотворение «Книги» — один из немногих моих юношеских опытов.
Была музыка. Никогда больше не довелось мне слышать «Карнавал в Венеции» в таком очаровательном исполнении, какое было в то лето у Мани Нойкирх, уроженки Митавы, но давно осевшей в Киеве пианистки, высокой, стройной, бледной, необычной — будто лунная фея из царства Берн-Джонса или Уолтера Крейна.
И снова театр. В Доме ремесленника играли неприятный студенческий балаган Леонида Андреева «Гаудеамус», а мне было позволено сидеть в дамской уборной и наблюдать за тем, как они гримируются — мои новые петербургские подружки, которых я встретил в Луге.
О, эти уборные с их вечными электрическими лампочками без абажуров, с их легким, сладковатым запахом грима, пудры, одеколона; эти застывшие глаза, уставившиеся в зеркало, проверяющие, хорошо ли изготовилась их обладательница к встрече с публикой, — долгие, долгие годы все это заставляло мое сердце биться сильнее. Этот воздух, настоянный на торопливых молитвах перед выходом на сцену, составлял мою сокровенную тайну. Занавес, рампа, сцена — все полно волнующей, тайной жизни, а самое сладкое волшебство — в предвкушении.
То, как сидела перед зеркалом Марья Михайловна, как она привычными движениями кисточки моделировала свое лицо, трогало меня больше, чем я хотел себе в этом признаться. Хотелось запечатлеть это в стихах, положить на рифму.
Я проводил Астафьеву с подругой до отеля. Не в этом ли отеле останавливался со своей белокурой Лоренцой Фели- циани граф Калиостро, прежде чем соблазнил чопорную психопатку Элизу фон де Рекке, с которой и ринулся в Петербург навстречу первому своему приключению?
Я поужинал вместе с обеими красавицами.
До встречи в Петербурге.
Мне нужно было в Петербург, чтобы двигать дела. Сестра Ирмгард обещала несколько месяцев побыть с мамой. С фрау Айей… И это дало мне возможность на несколько месяцев осесть в моих комнатах в «Регине».
До гостиницы на Морской, 25 не было и десяти минут ходу. Туда мне надлежало нанести первый визит — в петербургскую редакцию «Русского слова», к Аркадию Вениаминовичу Руманову, брату Миши.
Маленький, сухой, подвижный; характерная еврейская голова с короткими усиками; на петербургский манер небрежные жесты; темные волосы; во всем соразмерность, подчеркнутая элегантность, безупречная куртуазность, улыбчивая, но несколько рассеянная любезность.
Его узкий кабинет с окнами на Морскую ничем не походил на кабинет шефа редакции: всюду, на стенах, на полках, на полу, множество картин современных художников — Бакста, Сапунова, Судейкина, Борисова-Мусатова. Огромный письменный стол, заваленный только что вышедшими книгами. Только телефоны производили серьезное впечатление, их было три: внутренний, городской и для сообщений с Москвой; московская линия с пяти часов до шести вечера была зарезервирована только для «Русского слова».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});