Павел Анненков - Жизнь и труды Пушкина. Лучшая биография поэта
В словах Мериме, может, заключается более истины, чем сколько он сам предполагал[234]. Мы сейчас это увидим.
Пушкин взял из сборника Мериме 11 песен, включая сюда и пьесу «Конь» («Что ты ржешь, мой конь ретивый?»), напечатанную сперва отдельно от «Песен западных славян». Затем две перевел он из сборника сербских песен Вука Стефановича («Сестра и братья», «Соловей»); одну из чешских народных сказаний («Яныш-королевич») и две почерпнул из современной сербской истории («Песня о Георгии Черном», «Воевода Милош»). Источника последних мы не знаем и весьма склонны думать, что они принадлежат самому Пушкину безраздельно.
При передаче 11 песен Мериме, действительно лучших из всей его книги (содержащей 29 подражаний), Пушкин наложил на них печать славянской народности, в которой основная идея каждой, откуда бы ни взята она была первоначально, получила общий племенный облик, близкий всякому, кто его знает и в себе носит[235]. Под рукой его образовался ряд небольших народных эпопей, и каждое звено этой цепи могло бы быть понятно для всякой славянской группы, которая еще не утеряла воспоминания о своем происхождении. Склад их, приемы, способ выражения, передавая иногда буквально образ или мысль французской подделки, вместе с тем отходят к общему славянскому источнику слова и мысли. Не говорим о пьесах с рифмами, каковы «Вурдалак», «Похоронная песнь Маглановича», «Бонапарт и черногорцы», «Конь»; здесь у нашего поэта, вышедшего совсем из роли своей переводчика, начертаны яркие образы, между тем как у подлинника они обозначены только слабыми намеками[236]. Гораздо труднее уяснить себе, каким образом, следуя неотступно за книгой Мериме в других пьесах, Пушкин расходится в тоне и рассказе с нею так, что близкий перевод уже делается нисколько не похожим на свой оригинал. Тут все дело в обороте речи, в постановке мысли и образа — словом, в том неуловимом проявлении творчества, которое чувствуется, но мало поддается разбору и критике.
Можно только заметить систему обширного упрощения подлинника. Так, в лучшей пьесе Мериме, в легенде «Видение короля» (у Мериме она названа «La vision de Thomas II, Roi de Bosnie», par H. Maglanovich)[237], Пушкин встречает при описании ужаса короля, отправляющегося ночью в Божию церковь, следующую фразу: «il a pris de sa main gauche ime amulette d’une vertue éprouvée et plus tranquille alors il entra dans la grande église de Kloutsch». (В переводе: «Тогда он взял левой рукою амулет испытанного свойства и уже спокойнее вошел в большую церковь Ключа-города».) Этот амулет есть опять черта нравов, вычитанная в путешествии Форти и довольно хитро введенная в рассказ, но Пушкин минует ее, замещая другой, совершенно народной подробностью:
Ужасом в нем замерло сердце,Но великую творит он молитвуИ спокойно в церковь Божию входит.
Так, еще в рассказе «Федор и Елена» Мериме всю половину первой части («La belle Hélène»[238]) своего повествования занимает грубым разговором Елены со Стамати, чтоб сказать только потом, как сильно Елена толкнула навязчивого любовника. Это было опять воспроизведением замечания путешественников, что женщины морлаков высоки и сильны и иногда своеручно расправляются с обидчиком, но Пушкин всю эту половину сжал в 6 стихов, так народно оканчивающихся:
Поделом тебе, старый бесстыдник!Ай да баба! Отделалась славно!
Вместе с тем из двух частей меримеевского рассказа он составил одну, притом еще небольшую, песню и выпустил лицо самого песенника. У французского автора именно гусляр Иван Битко (Jean Bietko) перед началом своего повествования обращается к публике с приветствием, а в середине его, на занимательном месте, прерывает повествование, прося доброхотного подаяния. Этот чисто сценический эффект, может быть, даже верен и в жизни, но ложен, искусственен в песне. Так исправлял Пушкин свой образец. Много и других подобных заметок можно было бы представить, но все они еще не дадут понятия о том живительном действии таланта, который преобразует и то, что хочет сохранить по-видимому. Это его сущность и вместе его тайна.
О буквальном и вместе удивительно поэтическом переводе двух настоящих сербских песен нам ничего не остается сказать. У Пушкина есть еще и песня чешского происхождения: «Яныш-королевич». Ей мы обязаны, между прочим, идеей «Русалки», которая приняла в себе уже элементы чисто русские при осуществлении своем. Сохраняя, как нам известно, общее имя сербских всем 16 песням своим, взятым из разных источников, Пушкин хотел присоединить к ним 17-ю и 18-ю сербскую песню. Семнадцатую должна была составлять известная южнославянская эпопея из сборника Вука Стефановича: «Жалобная песнь о благородной жене Ассан-Аги», которой так посчастливилось в Европе. Форти перевел ее по-итальянски еще в прошлом столетии, французы имеют два ее перевода (гг. Нодье и Мериме), немцы несколько, и самый лучший из них перевод Гёте. Последний передал, согласно с итальянским переложением аббата Форти, первый стих песни так: «Что там белеется в роще зеленой?» («Was ist weisses dort am griinen Walde?».) Нодье, передавая первый стих ее, совсем исказил его смысл. Он уже говорит: «Что белеется в зеленой равнине?» Мериме, заметив промах соотечественника, исправляет его, но не вполне основательно. По его мнению, стих сербской песни «Sto se bjeli na gorie sele-noi?» должен быть переведен: «Что это белое на зеленой горе?» Толкованию Мериме последовал и Пушкин в своем опыте переложения сербской эпопеи, но гора по-сербски означает возвышенное место, покрытое лесом. Таким образом, Гёте и аббат Форти были правы, и вот почему А. X. Востоков[239] подобно им передал первый стих песни так: «Что белеется у рощи — у зеленыя?» Наконец, под «Сказкой о рыбаке и рыбке» мы видели подпись: «18-я песня сербская». Таким образом, он зачислил в один разряд с ними народный аполог, принадлежащий столько же русскому миру, сколько славянскому вообще и германскому, потому что корень его скрывается уже в индейских представлениях. Мысль поэта о пристройке сказки к ряду сербских песен могла только родиться из убеждения, что она приняла под рукой его родовые признаки славянской поэмы, как и многие другие пьесы, взятые им, так сказать, со всех сторон.
Затем приводим отрывок Пушкина (семнадцатую сербскую песню), превосходно сохраняющий дух подлинника и заставляющий сожалеть невольно о том, что он не имеет продолжения:
Что белеется на горе зеленой?Снег ли то, али лебеди белы?Был бы снег — он давно б растаял,Были б лебеди — они б улетели:То не снег и не лебеди белы,А шатер Аги Ассан-Аги:Он лежит в нем, весь изранен.Посетили его сестра и мать:Его люба не пришла, застыдилася.Как ему от боли стало легче,Приказал он своей верной жене:«Ты не жди меня в моем белом доме,В белом доме — ни во всем моем роде»…
Так уже развилась эпическая сторона пушкинского таланта в 1833 году, но понимание особенностей народного творчества еще не исчерпывало всего, что составляет сущность эпической поэмы, как она представляется критическому соображению. Художественное и потому уже искусственное произведение в этом роде, кажется, должно сверх того заключать и исторический взгляд поэта на прошедшее и его религиозное созерцание. Первобытная, чисто народная поэзия может обойтись без заявления этих качеств, потому что она сама есть и наивная история, и младенчески твердое убеждение. Для поэта высшей образованности это уже приобретение, в котором он и себе, и другим отдает отчет, увеличивая тем значение своих произведений и созидая мощно-поэтические образы на глубоком изучении и обсуждении их.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});